Малыш сидит на руках у отца: «Это – яблоко», – говорит отец. – «Это – тыблако!», – повторяет малыш. Когда ты говоришь «я», значит это – ты.
Маленькая девочка, закованная в комбинезон, движется в сторону родителей, хнычет и просится на ручки. Родители учат её самостоятельности, на ручки не берут. Я прохожу мимо. Мокрые глаза малышки смотрят на меня вопросительно: «Может, я возьму?». Для неё нет разницы между папой и дядей, но малютка анализирует ситуацию самостоятельно. Просто родители эту самостоятельность по-своему истолковывают, предлагая самостоятельно делать то, что они скажут. Социальное воспитание начинается в очень-очень нежном возрасте, не смотря на любовь к чадам.
Всё, что умеют дети, – проявлять эмоции. Они легко впадают в них: легко плачут и легко успокаиваются. Тождество эмоций –доступная детям определённость, и, кажется, она намного лучше рациональной, как только эмоции проходят, так и тождество кончается. Рациональной определённости нужно ещё учиться. Детей начинают учить вести себя рационально или социально, запрещая эмоции… Детские эмоции – самое честное, – но после того, как маленькие дети научились говорить, с этой честностью что-то происходит…
Девочка идёт из садика с негодующе молчащей бабушкой, в каждом слове малышки новая интонация: «Я знаю. Мне нельзя есть снег!». – Её манят тождества младенца, но, как только смысл выражен в словах, он превращается в какую-то ложь, затушёвывающую эмоциональность поступка. Кажется, смысл стал лжив, потому что стал обусловлен, т.е. выражен в словах. Дети внимательно следят за кукольным представлением. Они прикованы к интонации персонажей. Пустота разыгрываемых сцен ускользает от них, но это не имеет значения. Дети набираются опыта выражать обусловленный смысл: – так что детское поведение – самое честное, пока дети маленькие и ещё не умеют говорить…
Возможность себя выражать в словах сразу же вступает в борьбу за место эмоций под солнцем. Всё это идёт параллельным курсом – освоение речи, запрет эмоций, и борьба с ним в довольно сложной личной позиции. Массовый характер этой сложной личной позиции делает её социальным явлением, и, если невинные дети лгут, как только научились говорить, – это что-то объективное… Смысл эмоций, разделённых на два полюса, вообще не имеет другой возможности выражать себя, кроме как «лживо». Всегда выражается только один полюс. Смысл, выраженный в словах, по этой причине оказывается тоже лживым. И как хорошо слова складываются: условность – сами слова, а ложь – сама условность. Слова – ложь.
Непосредственно смысл выражает интонация. Обычно люди говорят с какой-то интонацией. Она является индикатором сложной личной позиции, иногда слова могут быть хрипло артикулированы. В этот момент человек говорит что-то, обычно не выражаемое им вслух. Или по правилу об этом принято молчать. Можно подразумевать, сказать в каких-то скобках или по отношению к другим, но не по отношению к себе. Увы, такие задавленные эмоции есть у каждого. А. Пугачёва выразила однажды мысль: «С человеком, который разбогател, нужно знакомиться заново». – Изменение в положении по отношению к общему позволяет приглушённым эмоциям вырваться «на оперативный простор». Это будет, действительно, незнакомый человек, какие-то «движения» из него полезут…
Если в какой-то реплике вдруг становится выше обычного правдивой интонации, – это точно сознательная ложь. Ложью может быть и молчание. По сути, это – тоже интонация. Но иногда – хоть вслух, хоть молча – лгать мешает совесть, портит интонацию, если речь идёт о голосе, более того, в голосе может исчезнуть всякая интонация в момент выражения подавленных эмоций. Но смысла, как раз, будет достаточно. С эмоциями вообще не просто. Действуя наперекор себе, они иногда мешают лгать, но девочка, говорившая бабушке: «Я знаю. Мне нельзя есть снег», – лгала хорошо. Интонации в её словах было достаточно. И она говорила то, что ожидалось бабушкой. В итоге, бабушка негодующе молчала. Ребёнок имел опасения, но эмоции не были подавлены. Девочка всё делала правильно.
Я тоже лгал хорошо, когда «раскаялся», и когда «понял», как летит ракета… Мой представляемый образ тоже совпадал с тем, что ожидали от меня родители, мама и папа «истолковывали» меня, сами находили в себе нужное представление, хоть я ни с чем и не «совпадал». Может, их совесть парализовывала преследование моей лжи? Они вдруг испытали недоверие к себе, как негодующая бабушка? Значит, совесть тоже бывает, парализована, вернее, реализует себя, как недоверие к себе. Чистая эмоциональность её парализует. Подавление ребёнка культивируется взрослыми договорённостью с эмоциональностью ребёнка…
Ревность моей собственной совести тоже подавляла не всякую ложь. Моя совесть выслеживает рациональную ложь – и свою и чужую, –но ложь эмоций – своя и чужая – проходит сквозь совесть, как вода сквозь сито… Когда мне было шестнадцать лет, я смотрел фильм «Иван Васильевич меняет профессию» и весьма условные события фильма принимал, как возможные, более того, это кино тренировало мне фантазию, в трансцендентальном пространстве и времени я комбинировал образы. Моя рациональность была бы выше кукольного представления, но условности фильма оставались мне незаметны вызывали доверие. Моя совесть в виде ревности к правде «спала» и ничего не замечала. Я проявляю и терпение к эмоциональной лжи других. Она всегда в каком-то смысле художественная. Я прощаю её даже после того, как заметил.
Совесть, кажется, выступает на стороне эмоций… Между нею и рациональностью складываются отношения, требующие к себе внимания. Откуда вообще у меня появилась рациональность, какие у неё корни в моей душе?
Воспитание детей начинается с требования вести себя по правилам, рационально обоснованным, и без непосредственности. Эти условности – ложь, а ложь обладает изменчивостью, как и эмоции. Может, в этом что-то есть? Эмоции – определённость, чаще, чем неопределённость. Они – не условность, но их трансцендентальность превращается в эмпирическую реальность и свою противоположность. Безусловность становится похожа на условность, рациональность – на эмоциональность, изменчивость становится неизменностью. Вообще, всё на всё похоже. Можно сказать, что эмоции отличаются от рациональности только градусом выражения, кипят, а рациональность, тоже имеющая смысл одного полюса, – нет.
Став подростками, дети проявляют эмоции между собой, но совсем другая игра мальчиков с девочками, третья – со взрослыми. Таким образом, тождество себе самому покидает человека. Личность покрывается масками. Мы занимаемся обыденными делами: умываемся, завтракаем или идём на работу. В это время наша нижняя губа рефлекторно поджата. Эмоции подавлены. Впечатления жизни пришли к общему знаменателю.
Мама с маленьким сыном стоит в очереди к кассе. Малыш с размаху бьёт по длинным палкам смешариков, которые шуршат. Мама говорит: «Не трогай! Я тебе уже купила». Ребёнок, кажется, понимает слова, тихо постоял какое-то время. Потом снова бьёт по смешарикам. Мама снова говорит: «Не трогай!». Всё-таки он бьёт в третий раз. Я наклоняюсь к нему с улыбкой: – делать в очереди всё равно нечего… Над проглоченной нижней губой детские глаза смотрят на меня внимательно. Потом малыш трогает мою бороду…
Сверху на нас хихикнула мама. Ну, ничего нельзя сделать – ни бороду потрогать, ни по смешарикам ударить, чтобы чего-нибудь не услышать. Нужно проглотить нижнюю губу, чтобы на что-нибудь решиться.
Мир противоречит нам… Я сознательно наткнулся на мысль об этом перманентном противоречии, когда читал первый раз в жизни, как Берлиоз жестикулируя, обрушился за спину иностранца: «Не противоречь! Не противоречь!». Тогда дзэн-буддистское просветление, как алмазная пуля, пронзило мой мозг. Я осознал постоянное условие своей жизни. Мне не удавалось ничего говорить, не противореча, и я не слышал других слов, обращенных к себе. Осознание этого факта позволило измениться, но мир остался прежним… Какие-то постоянные опасения доводят человека до ощущения тошноты. Например, Антуан Рокантен в «Тошноте» у Сартра не смог поднять тетрадный листок с земли. Ему хотелось помять его в руках, отрывая кусочки, и послушать, как они трещат… Он испугался, что покажется странным.
Антуан выташнивает из себя раба, как Чехов или Горький выжимали по капле, а Галич требовал себе подставить уже корыто или ведро, но мы не критикой человечества занимаемся…
Наше сознание и разум пребывают в странной ситуации, имея трансцендентальную природу и находясь в эмпирической реальности. Врождённая привычка эмоций – всё отождествлять. Их полюса тождественны друг другу. В то же время, они – разное, и это доставляет страдание… Если вербализовать страдание, как зло, мы окажемся в мире предвечных представлений. Его моменты – рай и ад, как у эмоциональных полюсов. Мир предвечных представлений – область акцентов, увеличивших свой масштаб до космических размеров. Предвечным является мир наших надежд и доверия, одновременно страха и недоверия. Этот мир фабрикует внешний мир симулякров, как копий, а в образцах – смысл созерцаемой реальности, который сохраняет трансцендентальную природу в эмпирической реальности.
Еврейская кабалистика гласит: «Зла – нет. Зло – это не востребованное добро». Действительно, после того, как эмоции были выражены, осталась их невыраженная половина… Эта невыраженная часть проявит себя позже, как объективная реальность, которую мы не учли. Наша мысль какое-то время объединяла полюса, потом остановилась, если для здравого смысла было достаточно. Полюс смысла, который остался не выражен, потом нанесёт непредвиденный удар…
Выраженный смысл всегда – объективная ложь. Это – всего лишь половина смысла.
Смысл воспроизводится в языке буквально, выраженный в словах означает обусловленный. Буквальное указание можно увидеть и в слове темперамент, который в отличие от характера является врождённым. Темп – характеристика музыкальная, спортивная, эмоциональная; – темперамент определяет продолжительность и силу эмоций, указывает, что они сродни звукам, тем самым, указывает на их структурную связь с единым Голосом Бытия… Кажется, что кто-то топал впереди нас и всему давал имена. Его заметил и Делёз во французском языке, назвав «тёмным предшественником».
Глава 3 Совесть Нарцисс &логика
Люди ведут себя рационально
по отношению к толстым книгам
и откладывают их, предпочитая
короткие, поверхностные песенки.
(Свами Матхама).
Ницше пишет иронически: «Моральные явления занимали меня как загадка.Как понимать то обстоятельство, что благо ближнего должно иметь для меня более высокую ценность, чем моё собственное? Но что сам ближний должен ценить ценность своего блага иначе, чем я, а именно: он должен как раз ставить моё благо выше своего? Что значит «ты должен», рассматриваемое как нечто «данное» даже философами? Это имеет смысл как выражение инстинкта общественности, основанного на оценке вещей, полагающей, что отдельный индивид имеет вообще мало значения, все же вместе очень большое. Это есть известного рода упражнение в умении устремлять свой взгляд в определённом направлении, воля к оптике, которая не позволяла бы видеть самого себя…». В дальнейшем слово оптика станет у Ницше любимым, но начало мышления он не исследовал. Нам самим придётся делать это неизбежное исследование.
В детстве я играл в карты с бабкой. Иногда с нами играл Лузин, по неписанному распорядку он сидел за столом на подставленной табурете, как самый незаинтересованный в игре; вначале принимал много карт, а потом всех обыгрывал… Я сидел между столом и стенкой на лавке. Если Тамара играла с нами, то сидела рядом со мной. Над головой у нас с ней висела икона Богоматери, украшенная белыми занавесками. Это был ещё сейф. Бабка хранила за иконой домовую книгу и свой паспорт. Я несколько раз видел, как она прячет их туда, но никогда не приходило в голову самому залезть и взглянуть на чёрную, как голенище, книгу, казавшуюся старинной. Бабка говорила, что лазить туда нельзя, и как-то сразу забывалось, что она там есть. Иногда за игрой бабка говорила, что на деньги играть нельзя. Таким образом, мне стало известно, что на деньги играть можно… без бабки бы в голову не пришло. Я всё равно пропускал её слова мимо ушей, деньги для меня ещё не были предметом манипуляций. Однако, когда я увидел такую игру в первый раз, то испугался, как преступления: способность бабки к внушению подтверждает себя.
Пацаны тогда собрались в необычном месте, никогда не привлекавшем наше внимание, но укрытом от посторонних взглядов густым палисадником. Когда я подошёл, Саня Семёнов посмотрел на меня мрачно. Никто не ответил на приветствие. Пацаны, сидя на завалинке, с непроницаемыми лицами играли в карты. Не смотря на немое предложение уйти, я остался. Скоро пришла очередь удивиться ещё раз – это был не «дурак». По три карты раздавалось, и на завалинке лежали копейки… «Туз-король – небитая карта, КВД – небитая карта!». Я старался запомнить: «А если к одному придёт КВД, а к другому туз-король?!», – спросил, ни к кому не обращаясь. Саня Семёнов снизошёл до ответа: «Они не могут прийти вместе». Это была какая-то закономерность…
Куда делось то время, когда три копейки и пять копеек имели смысл? На кону стояли десятики, пятнатики, двадцатики, бумажный рубль среди мелочи был вообще сказка, – кон с ним только что увел Саня Суворов. Мы сидели у Любки на крыше и играли в ази. Вдруг пацаны стали хватать копейки с ящика без всяких правил. Карты тоже исчезли. Я с некоторым опозданием заметил, что Любка, тихо матерясь, зачем-то, завалилась на свои сени. Глаза ей слепило солнце. Она не могла нас видеть, тем не менее, кто-то уже исчез через самую узкую дырку в крыше… Я понял: «Мы срываемся!». Вся толпа сунулась к самой большой дыре, но с земли, как сирена, взвыл голос Любкиного сожителя: «Все в крышу-у-у!!!». Это была засада. Мне бы не составило труда прыгнуть на забор, пробежать подошвами по его кромке над головой у тщедушного Любкиного сожителя в вечной красной рубахе, но в волнении можно было оступиться и сорваться ему в лапы. Это было бы неприятно… Дыр в Любкиной крыше, слава богу, хватало, даже не последним я спрыгнул через ту же узкую на улицу, перебежал дорогу и остановился. Это же сделали Сашка Суворов и Вовчик Шифанов. Никто Любку не боялся. Её тоже волновала не наша нравственность, а пролом потолка. Почему-то, все взрослые боятся этого, так как ничего не случилось, мы вели себя хладнокровно.
В это время из своего дома вышел Сашка Семёнов, как ни в чём не бывало, Любка была его тёткой и набросилась на него с криком: «Я всё расскажу отцу!». – Ты меня видела! – орал Сашка в ответ. – Ты меня видела?!
Потом он рассказал нам, как первым спрыгнул на улицу через узкую дырку и рванул со всех ног. Любка в это время сидела на сенках и не могла его не заметить на улице. Сожитель был в ограде и тоже не видел, но, пока мы прыгали на улицу, он стал обегать вокруг дома. Когда его лай к воротам приблизился, Сашка прыгнул на забор и исчез… Тут меня осенило, что мы могли играть у меня дома!
Так потом и было, но уже с одноклассниками. Мы встречались в школе, на первой перемене договаривались идти играть и после второго урока шли ко мне. Нас иногда захватывала мать, возвращаясь с работы. Карты и деньги исчезали, пацаны рассасывались… Пребывая глубоко в себе, мать ничего не замечала. Это был счастливый момент моей жизни, но в итоге я окончил школу с тройками. Барану школа тоже выдала аттестат, а Хлебе, всё-таки, справку. На нём школа поставила крест за условный срок за грабежи…
Увлечение игрой продолжилось и после школы. Я стал играть краплёными и подтасовывать. Сложней всего было передёргивать, но мне, почему-то, казалось самым неудобным подтасовывать, всегда приходилось прорываться, как сквозь колючую проволоку. Казалось, все уставились на мои руки, и прекрасно понимают, что я делаю. Не составляло труда понять, что подтасовка тонет в колоде, она не доказуема, но что-то заставляло не додумывать до конца эту мысль, за спиной, будто, загорались огромные глаза и мешали действовать, но, почему-то, я не стеснялся передёргивать, если доводил подтасовку до конца, хотя горят именно на вольте. На работе рядом со мной сидел хромой парень, который тоже играл в карты. Во время общей болтовни однажды выяснилось, что Хромой не верит, что человек произошёл от обезьяны. Его не могли переубедить. Рядом с нами сидел один баптист, он тоже не верил, что человек произошёл от обезьяны, говорил, что от Бога, но Хромой не был верующим. Его оригинальность была вызывающей; наконец, когда спор дошёл до сугубой схоластики, Хромой согласился на компромисс: «Все произошли от обезьяны, а он – нет». «От кого ты тогда произошёл?». – Хромой не знал. Однажды у него оказалось желание и деньги играть. Инициатива тоже исходила от него. Я взял деньги и крапленые карты у Кота с обещанием поделить выигрыш, мы собирались играть в буру, и краплёными картами я мог обыграть Хромого, даже если бы не везло, но стал проигрывать без всякого намерения, со своей стороны. Это было даже правильно – сначала немного проиграть. Я не сосредоточился сразу. Как-то так получилось, что Хромой быстро выиграл все деньги. Я не давал себе быть осторожным, инициативно заходил в сомнительных случаях, а ему везло. На мою даму находился король той же масти. Кот разочаровался во мне на всю оставшуюся жизнь. Я тоже был собой ошарашен. Может, я вообще какой-то неловкий?
Как-то мне достался приятель до кучи, – вместе с девчонками приехал в наш город на практику. Я познакомился с девчонками. Этот парень играл в буру, и мне удавалось играть против него на пяти картах вместо трёх. Один раз я сбросил две карты себе в очки, чтобы предъявить «буру», руками пришлось двигать у него на глазах. Люди, как правило, ни черта не видят…
Нельзя сказать, чтобы совесть тогда сидела смирно, но мне удалось как-то прорваться. Однако каждый день прорываться сквозь колючую проволоку было достаточно противно, и карты пришлось бросить. Теперь я играю в рулетку… Чтобы прокомментировать моё недодумывание мыслей до конца при игре в карты против других людей, можно сослаться на Милтона Эриксона. Это трансовое состояние – недодумывание мыслей до конца – эриксоновский или цыганский гипноз. Сон с открытыми глазами возникает в результате когнитивной перегрузки и запутывания. («Человек из февраля»). Трансовое состояние вырубает логику, но фокус состоит в том, что рядом нет Эриксона. Когнитивную перегрузку обеспечивает моя совесть, другие люди должны только присутствовать.
По определению Ницше, совесть является честностью и преследует интересы другого, – на эту загадку Ницше отказался искать ответ. Своим сознанием Гадкого Утенка я тоже обязан совести: она не хотела, чтобы я врал, когда не плакал… Я, оказывается, обманывал маму, подавляя эмоции в угоду её интонации. Такая вот логика у совести… Интонация доносила до меня смысл окружающего мира, и я «врал», что колючую шапку можно терпеть, скрывал свои мысли от мамы… Врождённая эмоциональность хотела воздействовать на моё поведение, мне в душу гадила за то, что я заставлял себя не плакать. Это и не удивительно, что она себя тоже плохо чувствовала и маркировала Гадким Утёнком взявшуюся у меня откуда-то рациональность, боролась с ней…Когда я вырос, совесть уже мешала мне играть в карты, со стороны моей эмоциональности перешла на сторону «другого».
Нужно обратиться к тому случаю с колючей шапкой ещё раз.
Мой центр восприятия имел возможность выбирать из внутреннего и внешнего. На основе своего опыта я выбрал из внешнего – из интонации мамы. Мой воспринимающий центр мог быть эмоционально выражен туда, где находилась интонация, т.е. во вне, но не был выражен. Эмоции остались внутри, я вёл себя рационально. Опять тот же вопрос: откуда у меня вообще взялась рациональность в два года, если врождённой является эмоциональность?
Откуда рациональность, которая на равных борется с тем, что есть врождённое? Надо полагать, что рациональность – это противоположный полюс эмоциональности, её зеркальное отражение. Структура эмоций повторяет структуру смысла, который приходит первым, но этот смысл начинает обретать другой масштаб. Если эмоциональность отождествить с внутренним, а рациональность с внешним, то мои эмоции, стремятся к внешнему самовыражению, а там уже сидит рациональность. По Канту, внешнее – пространственная характеристика. Я должен плакать. Я этого не делаю. Я – Гадкий Утёнок внутри, – выраженная рациональность внешне не бросается в глаза. Мама господствует над внешним событием, когда тянет меня за руку. Я даю на это какое-то рациональное согласие, в моём случае в момент накалённости эмоций эмоциональность оказывается спрятанной, как «Ы» в согласных. Мой центр восприятия имеет возможность созерцать внутреннее и внешнее… Они для него по какую-то одну сторону, и моя сиюминутная эмоциональность против того, что она видит. В данном случае сиюминутность – это схватывание. Следовательно, внутреннее чувство является рациональностью. Как мы выяснили, внутреннее чувство и схватывание в своей основе содержат недоверие, останавливающее время, как трансцендентальную идеальность, и доверие – время, видимо, наоборот, ускоряющее. Доверие и недоверие можно разделить на пространственную характеристику, как внешнее и внутреннее, но слова начинают терять смысл. Эмпирическая реальность начинает путать трансцендентальную идеальность. Воспринимающий центр является трансцендентальной идеальностью, но оказывается внешней эмпирической реальностью (практикой) и внутренним опытом этой реальности. Его трансцендентальная идеальность оказывается заслонена, как внешним, так и внутренним образом, его опытное знание – сразу внешнее и внутреннее, но эта одновременность имеет отношение уже не пространству, (внутри и снаружи), которое мы вправе рассматривать, как эмпирическое пространство, а к трансцендентальному времени. Таким образом, у нас куда-то делось из центра восприятия трансцендентальное пространство (пустое) и эмпирическое время, которое течёт с одинаковой скоростью (часы, минуты, секунды). Трансцендентальное и эмпирическое в воспринимающем центре заслонили друг друга наполовину.
Мой отказ плакать – это перевод эмоций в рациональную отложенность на основе моего опыта. Я откладываю эмоции, стремясь к благополучию не прямо сейчас, но тоже в ближайшее время. Я не хочу сделать себе хуже. Эта борьба за акцент на рациональности вместо сиюминутной эмоциональности – импровизация чья? Моя сиюминутная эмоциональность тоже борется за место под солнцем и норовит игнорировать опыт, но лишена голоса – кем? Опыту может быть противопоставлено что-то только в трансцендентальной идеальности, которой он сам обоснован. Это могло бы быть схватывание, действующее автоматически. Когда сиюминутная эмоциональность норовит игнорировать опыт, она борется с рациональностью, которая и есть опыт, и одновременно моё внутреннее чувство. Оно – тоже эмоциональность, но не сиюминутная, а отложенная, имеет формулу: эмоциональность + время. Как это время может быть определено – трансцендентальная идеальность или эмпирическая реальность? В нашей фантазии, как заблагорассудится, так время и течёт. И получается, что опыт обусловлен фантазией, которая произвольно делит время, – и вместе с ним эмоциональность на сиюминутную и отложенную. Наша фантазия импровизирует, выбирая из двух активностей, которые возможны у эмоций, разделённых в себе. Активность – это гласный, если прибегать к терминам единого Голоса Бытия, акцент на событии. Моим акцентом стала рациональность, а быть согласной остаётся эмоциональности. Как хорошо подбираются слова – согласной. Мы – на верном пути.
Гадкий Утёнок – тоже событие, воспринимаемое моим опытом. Это – «внутреннее» событие. Я сосредоточен на внутреннем, до внешнего почти нет дела, если приходится выносить внутреннее… Я – интроверт, – но это благоприобретённое, было обусловлено случайностью. Я мог не пойти с мамой в гости… Если Ницше окажется прав, – и нет никакого я?! На стороне нашего желания найти «я» только фантазия.
Собственно, в чём был мой обман мамы? Она хотела, чтобы я шёл в гости, – я шёл: не плачу, это тоже ей на пользу. Я не плачу – не ей на пользу, конечно, а, чтобы не перегреваться. Не плакать – мне самому на пользу. Маме на пользу, мне на пользу, но для совести всё равно обман и ложь. Что за воля к морали?! «Тщитесь стремиться к эмоциональности!», – гласит её мораль. Почему потом «другой» будет предметом её заботы?
Какой-то метафорический перенос смысла, как будто, совесть развивается, как слово в языке, приобретая метафорические значения.
Эмоциональность и рациональность очевидным образом различаются, а совесть по смыслу – неопределённый член их единства. Если она борется и за другого, и за мою эмоциональность, это – пассажир без места. Что можно подразумевать под совестью, как «пустым местом», чтобы парадоксальный элемент из неё получился, строго по Делёзу?
Вообще-то, слово нравственность от «нравиться». Это – эмоционально. Слова разные, смысл – один и тот же: то, что нравится, – эмоционально. Если нравственность совести – эмоциональность, она и подталкивает меня к ней ощущением Гадкого Утёнка. Мне не нравится ощущение Гадкого Утёнка. Совесть становится пустым местом для моей эмоциональности.
Я, разумеется, не думаю о маминой пользе, когда не плачу. Мне еле-еле удаётся думать о собственной пользе – и не плакать. Как тогда мыслит заботу о других моя совесть – это пустое место для моей эмоциональности?
Я опережающе воспринимаю, что произойдёт, если я буду плакать, – в тесной одежде, в колючей шапке мне станет только хуже. Я забочусь, чтобы не возникли эти ощущения. Терпеть их и шагать будет невозможно. Я откладываю выражение сиюминутных эмоций в долгий ящик, избегая ещё больших неприятностей. Это – забота об эмоциях. Мой уже опытный центр регулирует их выражение с помощью трансцендентального времени, и в эмпирической реальности эмоции не выражаются. У эмоций, которые лежат в основе инграмм Хаббарда, тоже какие-то особые отношения со временем, если они не ветшают хоть через год, хоть через девяносто лет, одолевают время, при чём одолевают эмпирическое время. Механизм инграмм – чистое схватывание без внутреннего чувства. Боль удара = воде, текущей из крана, = проезжающей за окном машине, = опрокинутому стулу… Внутреннее чувство ничего не знает об инграммах, ничего не хочет знать о схватывании и в итоге напарывается… Схватывание – это доверие к эмпирической реальности с стороны трансцендентальной идеальности, а внутреннее чувство – слепое недоверие. Трансцендентальная идеальность оказывается расколота сама в себе на доверие и недоверие к эмпирической реальности. Внутреннее чувство пассивно подвергается воздействию со стороны схватывания, но, в моём случае, объединяемое с сиюминутными эмоциями в синонимический ряд схватывание не смогло победить. Сиюминутные эмоции в качестве инграмм, остающихся доступными сознанию, становятся отложенными. Не внутреннее чувство их откладывало, которое пассивно.
Если, я, – награждаемый ощущением Гадкого Утёнка, – не должен врать маме во имя сиюминутных эмоций, то забота о маме проистекает из их откладывания, из рациональной заботы об эмоциях, прибавляющей к ним время. При этом смысл переместился в подавление эмоций. На моих эмоциях резвится «другой». Я шагаю в гости, отложив сиюминутные эмоции, а, чтобы совпасть с совестью, должен плакать и не шагать в гости. Как ни странно, с совестью я совпадаю в обоих случаях, если плачу и если не плачу, и в обоих случаях страдаю. Выбирать можно только между пафосом этого страдания.
Моя совесть не заботится о маме, не заботится и обо мне. Её беспокоит подавление моей сиюминутной эмоциональности, она борется с ним, как с враньём, потом метафорически переносит себя на «другого», у которого всё получилось. Она присоединяется к победителю: лицемерная сиюминутность её природы нашла своё рациональное выражение. Это вполне обосновано: совесть активно преследует цели сиюминутных эмоций и не может быть разумной, только рациональной. Это субстанциональность, а не разум.