Большая чи(с)тка
Михаил Хлебников
Инстанция вкуса
Михаил Хлебников, литературовед, критик и кандидат философских наук, квалифицированным пером рисует карту текущей отечественной словесности, расставляя приоритеты и демонстрируя хрупкую эфемерность мыльных пузырей, по недоумению принимаемых за изделия духа. В своей «Большой чи(с)тке» автор доказательно и остроумно (подчас убийственно остроумно) проводит ревизию сложившихся представлений о сегодняшней литературной действительности в России. В поле зрения Хлебникова попала значительная часть нынешних «властителей дум» – Алексей Иванов, Дмитрий Быков, Андрей Рубанов, Евгений Водолазкин, Андрей Аствацатуров, Алексей Сальников и многие другие. Очень познавательное чтение.
Книга содержит нецензурную брань.
Михаил Хлебников
Большая чи(с)тка
© ООО «Издательство К. Тублина», 2021
© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2021
© А. Веселов, оформление, 2021
* * *
Часть 1. Титаны, жанры, манифесты
Блок, зеркало, нога, или В поисках потерянного близнеца Дмитрия Быкова
…В историю книгопечатания Уильям Буллок вписал своё имя изобретением в 1863 году ротационной машины с автоматической подачей бумаги через валики прямо с рулона. Скорость печати возросла до тридцати тысяч листов в час. Естественно, что машина Булло-ка существенно упростила и удешевила типографский процесс – книги и газеты находили всё большее количество читателей. К сожалению, сам Буллок четыре года спустя стал жертвой собственного изобретения. Находясь в типографии, он заметил, что механизм одной из машин заклинило, и, пытаясь исправить поломку, пнул остановившийся блок. Однако машина зажала и раздробила его ногу. Последовавшая через несколько дней гангрена не оставила изобретателю шансов.
Говоря о войне изобретений против своих творцов, напомним, что литература ранее уже успела показать вариант этого рокового столкновения. Все помнят сюжет романа Мэри Шелли, написанного в начале XIX века: доктор Франкенштейн становится жертвой собственного научного тщеславия. Созданный им монстр преследует не только доктора, но и близких Франкенштейну людей: родных, друзей, любимую девушку. Не менее драматичные примеры конфликта творца и его создания мы находим в истории самой литературы. Нередко писатели становятся невольными жертвами ими же изобретённых приёмов, которые они первоначально самонадеянно считали самыми удачными и яркими.
Одно из заметных мест в современной отечественной словесности занимает Дмитрий Быков, отметившийся практически во всех известных на сей день жанрах литературы. Романист, поэт, автор биографических книг, новеллист, эссеист, автор пьес, некоторые из которых были даже поставлены. Но пространство книжных страниц оказывается для него слишком тесным. И вот в ход идут публичные лекции, передачи на радио, которые не могут не поражать своим размахом. Так, о русской литературе XX века автор готов прочитать сто лекций. Кругло, солидно, исчерпывающе. Собственно, размашистость и уровень дерзаний служат преградой, своего рода предохранителем от возможных придирок недоброжелателей. Да, признаем, Быков порой ошибается, например, приписывая М. Булгакову дворянство. Но мы должны оценить масштаб: сотни лекций и выступлений, тысячи имён, названий, дат… Просто взятые наугад темы лекций Дмитрия Львовича, с которыми он ездит по городам и весям, странам и континентам: «Гарри Поттер», «Иисус Христос», «Русский анекдот». Замечу – именно в такой последовательности: без пауз и переходов. От Рона Уизли к Матфею, от Матфея к Штирлицу…
Другое дело, что наделение автора «Мастера и Маргариты» дворянским титулом демонстрирует явную глухоту литературоведа к тому, о чём написан роман, и непонимание того, кто мог его написать. А в публичной лекции о Некрасове Быков говорит об утонувшем Добролюбове, тогда как все помнят, что молодой одарённый критик умер от туберкулёза. Это нужно понимающе списать на то, что персонажи и творцы русской литературы попросту слиплись в сознании автора: Писарев, Катерина, Добролюбов… Сотни выступлений, тысячи имён…
Но мы предлагаем уйти от увлекательного, но мелкотемного процесса «ловли блох» и обратиться к вещам более основательным. Быковым в ряде написанных им книг и прочитанных лекций выдвигается теория литературных двойников. Смысл её несложен: почти у каждой крупной фигуры в русской литературе обнаруживается своё современное отражение. У Леонида Андреева это Петрушевская, у Марка Алданова – Акунин, у Горького – Прилепин. В зависимости от того, кого и с кем скрещивает наш селекционер от литературы, читателю/ слушателю предлагается набор признаков, по которым и определяются пары. Так, в биографической книге об Окуджаве выясняется, что он – зеркальное отражение Блока. Доказательства приводятся самые разные. Блок выступил певцом революции в «Двенадцати», Окуджава подписал «Письмо сорока двух» в октябре 93-го года, одобряющее расстрел парламента. Несомненная параллель, по мнению Быкова, хотя разница между гениальной поэмой Блока и подписью Окуджавы в коллективном подловатом верноподданническом письме слишком заметна, чтобы её не видеть. Следующая параллель: и тот, и другой писали стихи о женщинах. Тонкое, неожиданное замечание. Или ещё одно сравнение, претендующее на «поразительное сходство»:
«Эпических попыток у Блока было несколько, из них наиболее серьёзная – “Возмездие”. Она не доведена до конца. Окуджава написал своё “Возмездие” – роман “Упразднённый театр”, книгу о доме и о своём раннем детстве, о генезисе и корнях, – и тоже не довёл замысел до конца. Любопытно, что поэма Блока обрывается в миг, когда герою немного за двадцать, а автобиографический роман Окуджавы доведён до ареста родителей, когда герою тринадцать».
Блок пишет поэму, Окуджава – роман. Поэту в момент написания тридцать лет, прозаику – за семьдесят. «Возмездие» останется навсегда в русской литературе, «Упразднённый театр» не рискнёт причислить к классике даже самый упёртый поклонник Окуджавы. Но Быкову «любопытно»… Последним аргументом для сомневающихся, если таковые остались, становится фотографический довод:
«Даже в авторском облике – часто субтильном, сниженном, хотя и Окуджава, и Блок были рослыми кудрявыми красавцами (Окуджава, правда, рано полысел, и мы чаще всего видим его на фотографиях старым или по крайней мере пожившим), – отмечается разительное сходство».
В итоге литературоведческие и биографические труды рассыпаются в хаотический набор интересных утверждений и смелых догадок. И вовсе не глумлением будет предположить, что читателю запомнится лишь тот «доказанный факт», что Блок был «лысым Окуджавой», а Окуджава – «кудрявым Блоком». Как мы видим, Быков подобно американскому изобретателю и с таким же старанием пытается втолкнуть Окуджаву в Блока, как Буллок – блок в машинное нутро. В отличие от случая Булло-ка здесь нам искренне жаль Блока.
Далее в тексте происходит ещё одно весьма неожиданное родственное открытие: «Самое интересное тут, что в Польше у Окуджавы был двойник – крупнейшая европейская поэтесса Агнешка Осецка». Здесь уже становится по-настоящему «интересно» и «любопытно»: каким способом изобретательный автор «запараллелит» эти две фигуры. Увы, биограф уклоняется от заманчивой перспективы сравнить фотографии Булата Шалвовича и Агнешки. Скороговоркой нам сообщается лишь, что Осецка писала тексты песен для театра и кино. На этом параллели, собственно, и заканчиваются. В качестве примечания отметим очередной пример размашистости Быкова: «Крупнейшая европейская поэтесса Агнешка Осецка». Заявление сильное и поэтому требующее объяснения. Кто, когда и почему наделил польскую поэтессу этим званием? Ответа нет. Автор так видит.
Чтобы убедиться ещё раз в причудливости, извилистости теории литературных двойников, раскроем быковскую «Советскую литературу. Краткий курс». Статья про Валентина Катаева, в которой, кстати, литературовед рассказал нам о дворянстве Булгакова, не обходится без нового зеркального открытия, упакованного в один объёмный абзац:
«Я даже думаю, что он был странным набоковским двойником, его зеркальным отражением; один из главных законов всего живого на свете – парность, и почти у каждого нашего гения есть несомненный западный двойник. У Платонова, скажем, – Фолкнер. Тут можно проследить занятнейшие параллели (с Хемингуэем, впрочем, тоже). Набоков и Катаев зеркальны во всем – дело тут, конечно, ещё и в социальном антагонизме. Оба, что интересно, атеисты; оба начинали как поэты, к революции относились одинаково страстно и пристрастно – один с обожанием, другой с ненавистью. Катаев сильно начал, с тридцатых по пятидесятые писал посредственно (не считая, конечно, “Паруса”), закончил блистательно; Набоков начал слабо, с тридцатых по пятидесятые писал исключительно сильно, закончил посредственно. Оба описали круг – опять-таки любимая фигура и любимый тип композиции у обоих. Насколько я знаю, Катаев Набокова ценил, называл его описания феноменом, чудом стиля; отзывов Набокова о Катаеве, по-моему, нет, но Ильфа и Петрова он обожал – не зная, что сюжет “Двенадцати стульев” подсказан именно Катаевым».
Приятно, что автор «даже думает» и ему снова «интересно», но тут нет ничего, даже фотографий.
Остановимся на приведённом примере и перейдём к интриге, постепенно вырастающей из всех этих бесконечных отражений. Думается, что у проницательного читателя уже созрел вопрос, на который мы ответим: «Да, Дмитрий Львович нашёл и себе пару в русской литературе». Его избранником становится Дмитрий Сергеевич Мережковский. Внешне неожиданный выбор находит ряд объяснений. Во-первых, оба творца носят одно имя. Неслучайное совпадение. Во-вторых, и тот и другой начинали в поэзии, но наивысшее признание получили в прозе, а также как «лекторы и историки литературы». В-третьих, Мережковского и Быкова разделят ровно сто лет. Или почти сто лет: девяносто восемь лет очень близко к столетию. В-четвёртых, оба писали и пишут исторические трилогии. Об исторической прозе Дмитрия Сергеевича Дмитрий Львович много и охотно рассуждает. И понятно почему.
«Дмитрий Сергеевич Мережковский, по моим ощущениям, был величайшим представителем русского символизма, очень глубоко и точно понимающим исторический путь и исторические особенности России прежде всего потому, что ему удалось в его исторических трилогиях – и во “Христе и Антихристе”, и в “Царстве зверя” – увидеть триаду, увидеть диалектику русского исторического пути».
Дальше анализ, правда, без диалектики, приобретает глубоко личный характер:
«Романы Мережковского хорошо написаны, интересно читаются и будят мысль. Вот почему мне кажется, что с Нобелевской премией, присуждённой Бунину, немножко поспешили».
Да, тогда поспешили, наградили не того, но ведь у Нобелевского комитета есть блестящая возможность сегодня исправить досадное недоразумение. И по нашим ощущениям, нам известно имя достойного претендента, которое совпадает…
Находятся добрые и искренние слова и о сочинениях Дмитрия Сергеевича в других жанрах: «публицистика гениальная», «гениальный нюх литературного критика». Можно бегло соединить прозу и публицистику неумеренной, но идущей от души похвалой:
«Нравится он мне прежде всего тем, что он с невероятной точностью разоблачал русские проблемы, и его статьи можно читать, как вчера написанные. Нравится он мне, конечно, и как очень сильный исторический романист. Из его лучших, самых сильных текстов, конечно, романы “Александр I” и “14 декабря” – это просто великая проза».
Понятно, что все эти «глубоко и точно», «будят мысль», «просто великая проза» и прочие «гениальные нюхи» должны стать пятым, шестым, и т. д., и т. п. аргументами в пользу зеркальности. Отражённый свет должен обратить недогадливого читателя, если таковой остался, к прозе и публицистике самого Дмитрия Львовича, которые «глубоки и точны», «будят» и далее по списку.
Читая «историка литературы» и слушая «лектора», мы много понимаем не столько о Мережковском, который всего лишь волюнтаристски назначен на должность, сколько об его отражении. Что привлекает Дмитрия Львовича в Дмитрии Сергеевиче? Прежде всего Мережковский выигрывает, как это ни странно звучит, за счёт своего нулевого присутствия в сознании современного читателя. Быков мог спокойно найти своё отражение в фигуре помасштабнее. Легко обнаруживается, допустим, другой автор исторической прозы. С ярко выраженной зеркальностью. Сравните, друзья: Дмитрий Львович – Лев Николаевич. Зеркалятся? Ещё как зеркалятся. Но есть проблема. Толстого, в отличие от Мережковского, читают. Неизбежное сравнение может плохо отразиться во всех смыслах.
Трудно так много говорить и не проговориться. И это почти фрейдистское проговаривание проблемы мы слышим в тех пассажах, которые призваны «защитить» Мережковского. Слушаем и читаем:
«Сразу хочу сказать, что мне активно не нравятся многочисленные упрёки к Мережковскому в абстрактности, в умозрительности его прозы».
Другой вариант:
«Мережковский изобрёл новый исторический роман, в котором идеи важнее людей, а хорошо прописанный антураж лишь прикрывает вполне современные коллизии, – тогда его историческая проза не выглядит ни схематичной, ни слишком привязанной к современности».
И ещё:
«Вся жизнь Мережковского, вся жизнь его круга происходит целиком в умственной сфере… Может быть, и романы его поэтому многим кажутся книжными, и те, кто его читал, тогда говорили: “Ну, Мережковский это опять-таки всё квинтэссенция исторической литературы”».
Итожим: абстрактность, умозрительность, схематичность, книжность.
Перечисленные качества обнаруживаются и в прозе реинкарнации Мережковского. Романам Быкова присуща фатальная особенность. Они не имеют читательского эха. Интерес публики при своём появлении они вызывают: выходят критические статьи, автору вручают очередную серьёзную премию. Но спустя несколько лет про книгу уже никто не вспоминает. В остаточной памяти сохраняется лишь, что «Быков поднял важную тему». Автор старается. Читателю предлагается неожиданная, шокирующая версия причин сталинских репрессий («Оправдание»), обращение к теме национальных отношений и национальной идеи России («ЖД»), в ход идут даже добрые старые масоны-тамплиеры («Остромов, или Ученик чародея»). Автор честно предупреждает читателя о том, что собирается быть шокирующим, интеллектуально опасным:
«Автор приносит свои извинения всем, чьи национальные чувства он задел. Автор не хотел возбуждать национальную рознь, а также оскорблять кого-либо в грубой или извращенной форме, как, впрочем, и в любой другой форме. Но это, конечно, никого не колышет. Определённой категории читателей это неинтересно… Автор приносит свои извинения всем, чью межнациональную рознь он разжёг».
Прочитав это, можно лишь посетовать, что автор забыл принести извинения русскому языку, который явно пострадал. Пострадал, между прочим, не в первый раз.
Сложные отношения писателя с языком были продемонстрированы уже в «Оправдании» – дебютном романе писателя. Кроме оригинальной версии тайных истоков репрессий тридцатых годов Быков – скорее всего, не желая этого – поразил читающую публику стилистическими, языковыми находками. Не будем голословными. «Для довершения приблатнённости облика он был по всему телу сизо татуирован и подстрижен под бобрик». Весело получается. Есть находки, за которые учителя в средних классах без раздумий ставят двойки нерадивым питомцам: «Над столом горела голая слабая жёлтая лампочка без абажура». Представляется, что подобная неряшливость не только следствие языковой глухоты, но и часть писательской стратегии автора. Быков выше мелких языковых проблем, ибо осознаёт свою миссию:
«Истина открывается не для того, чтобы прятать её в столе. Истина поднимает вокруг себя бурю исключительно для того, чтобы дальше разбросать свои семена. Я родился для того, чтобы написать эту книгу, и придумывал её в последние десять лет».
Согласитесь, слабо было Толстому написать нечто подобное в предисловии к «Войне и миру». Поэтому он и обошёлся в своём романе без предисловия, ничего толком не объяснив читателю.
Быков в очередной раз говорит и проговаривается. Ключевое слово – «придумывал» – объясняет механику создания не только «ЖД», но и других больших полотен автора. Роман начинается чуть ли не по канонам отечественной военной прозы:
«К вечеру Громов со своей ротой взял Дегунино. Надо было торопиться: на ночную атаку не хватало сил, люди устали, а если бы со штурмом протянули до завтра, отпуск бы точно накрылся. Следовало любой ценой войти в деревню вечером семнадцатого июля, и он вошёл, причем почти без потерь».
Да, отчасти похоже на другого Быкова. Но постепенно действие начинает замедлять свой ход, и герои переходят к любимому занятию своего творца: говорению. Они объясняют роман. Многостраничье призвано замаскировать равнодушие писателя к писательству как таковому, что связано с неумением показать. Роман можно легко пересказать, выжав текст: герои, описания их внешности, движения внешние и внутренние уступают место бойкому лектору областного масштаба. Один из признаков талантливого произведения – создание многомерности, которая не есть прямое следствие авторского замысла, а выступает как следствие работы художественной интуиции. Разные толкования, прочтения, интерпретации могут возникнуть на основе восприятия одного образа. На каком-то уровне Быков понимает это и предлагает сам читателю интерпретацию собственного текста. Заливание читателя словами должно имитировать наличие сложного, живого мира, который автор не в состоянии создать.