И слёзы не трогали, ярился дальше:
– Врёшь, пёс! Весь в перстнях и злате, аки базилевс ромейский! Негоже дьяку Разбойной избы в алмазах красоваться, как бабе продажной! А ну сымай все кольца, блуда твоя мать! Ну! Вон в тот ларец кидай! Не то с пальцами отрублю!
Видя, что царская рука тянется к кинжалу, Арапышев стал спешно стягивать перстни с пухлых пальцев, кидать в ларец, а царь угрюмо следил, чтоб ничего не осталось:
– И цепь с шеи! И рукоблуды эти! – Дотянулся ножнами до браслета с камнями, блестевшего из-под рукавов дьяковой ферязи. Подождал, пока Арапышев стащит всё с рук, захлопнул ларец и поставил возле себя на постели, прикрыв периной. – Вот так-то лучше, надёжнее…
Обобранный Арапышев бормотал:
– Спасибо, государь, впредь умнее буду… Спаси тебя Бог, что уму-разуму нас, дураков, учишь…
Пристукнул кинжалом по ларцу, глухо звякнувшему под периной, отчеканил строго и веско:
– Вот тебе моё последнее слово. Если керженского вора Кудеяра сюда в кандалах со всей его шайкой не притащишь – плохо тебе будет! Из фуфали в шелупину живо перекину! Даю время до Михайлова дня. Нет – пеняй на себя! Секир-башка! Иди с глаз моих!
Арапышев поднялся с колен, взял посох, шапку, стал задом пятиться и пропал.
Спустив дрожащие ноги в домашние чёботы, попытался дойти до помойного ушата, но куда там! Всё вокруг шаталось, кружилось, морщилось: Ляпун с топором, купцы-изменщики, подлые рынды, безглавое тело в жутком танце, и всклокоченный Кудеяр, и страшные крики петуха перед новой зарёй, коей уже не будет для него – убогого, бедного, оболганного, всеми угнетаемого, убитого…
Опустился на пол и затих.
…Ночью сидел в постелях, набрякнув телом, обуреваем ужасом и дрожа, как квашня в крынке. Обволакивал сильный страх, нападавший с детства и пробиравший до дрожливого столбняка. Страх бывал разный: бояр, расправы, мальчишек, мести, смерти – но всегда сильный, неодолимый, до нутра костей.
Пытаясь спастись от этой душевной хвори, бормотал в голос, утирая слёзы и взывая к тому главному великому Существу, к коему редко решался обращаться напрямую, а только через ангелов и Богородицу, как простой воин к воеводе – только через сотника:
– Господи Боже, всесильный владыко жизни и смерти, внемли, рассуди! Ты лучше меня знаешь, как я пытался наставить мой народ, пугал и казнил, наказывал и миловал, любил и холил, угрожал и истреблял – всё впустую, всё тщетно! Отныне снимаю с себя ярмо ответчика, ибо народ мой неисправим, предан праздности, лени, обману, скотскому непотребству, я же сам – тих, ласков, нежен, добр: почему же должен гореть в геенне огненной, в тартарах адовых? Ведь всё, что делал, – только по воле Твоей… Но тщетна вера без любви… Кому не по челу терновый венец – собачью шапку носи… Больше не в ответе… Отрекаюсь от своего народа и от всех его невзгод – пусть сами расхлёбывают! А то что выходит? Всегда я один виноват? И если птица Симаргл кудесит в лесу – то я при чём? Русалка где хвостом всплеснула – а я виноват? И если медведь-губач невинных козлищ загрызает – опять я голову клади на плаху? Как же уследить за всем миром? У меня, кроме пары глаз да ушей, ничего и нету более… Реки льдом укрыты, спят – а я бодрствуй, сторожи? Если скот не плодится, хлеб сгнил и урожай сгинул – за что же меня на правёж под кнуты? Каково такую державу в обзоре держать? Орёл-четырёхглав и то не уследит, не то что сраный человечишко… Человекоцарь? Царечеловек? Разве я сороконожец, чтобы всюду поспеть? Сил лишился я через всех – и ухожу! Рёк пророк: горе мужу тому, коим управляет жена. А Московия – это жена моя, а я – муж её и отец! А каково женой управляемым быть? Нет, не бывать тому! Всего народа по монастырям да казематам не рассадить – значит, мне одному, самому, уходить надо, а они как хотят, пусть так и живут! Иноком, схимником, пещерником, затворником! Дай знак, Господи, тут же исполню! Плохо чёрной овце в белом стаде, но куда хуже белому безвинному овну в чёрной стае грешников, а я таков – безвинен, и кроток, и богомолен, и тих, и скромен…
Снаружи слышны голоса и скрипы. Взлетало тявканье собак, глухо и коротко отзывался Морозко. И что-то тёмное вкрадывалось в келью, шарило по углам, коготками постукивая и мышей пугая. «Вот он, Кудеяр! Вот она, смерть моя!» – лепетал про себя, летя в пропасть страха вверх тормашками.
Так и сидел в постелях, старый худой человек – борода всклокочена, глаза воспалены, череп блестит в поту, – и безотрывно смотрел на свечу, и свеча вдруг начала дёргаться и погасла, словно изнемогши под его стопудовым взглядом.
Но и в темноте не умолкал страстный шёпот:
– Боже, а как я хотел привести людей моих радостными и довольными в райские Твои кущи! Как бы я хотел сесть вместе с ними у ног Твоих и сидеть вечность, камешки перебирая! Но не дано мне такое блаженство! И нет у меня больше выхода, как уйти пещерником в схиму. Или на чужбину бежать, где ждёт меня жалкая участь. Чернец, беглец, подлец! О, как темно и холодно, Господи, в царстве моём! А я света и тепла алчу! И последний пастух счастливее меня! Он свободен, а я скован, стреножен, обречён!
Тени бродили по стенам, перекатываясь по образам, иногда попадая на карту из буйволиной шкуры, и тогда карта ёжилась и трепетала как живая.
В печатне
Прильнув к стекольчатому окну и проводив опасливым взглядом Арапышева, ушедшего валкой походкой на санный двор, Прошка велел Ониське поторапливаться – надо лететь в печатню; не больно-то хочется, но нужно, ибо лучше самому в себя осиновый кол вогнать, чем царёва приказа ослушаться.
В печатне, отодвинув бумаги, выложили на стол нехитрую снедь – холодные заплывшие шаньги, сыр и половину варёного петуха, раздобытого в кухарне у Силантия. Была и баклажка. Прошка отхлёбывал из неё, наказывая Ониське, чтобы тот был внимателен, букву в букву списывал бы даденное – царь ошибок не терпит, говоря: «правило – от Бога, а кривило – от чёрта», всегда сам всё проверяет, все имена, отечества, прозвища наизусть помнит и, главное, хорошо знает, с кем на каком языке говорить: на простом – с голытьбой и дрянь-людишками, на бранном – с боярами и воеводами, на закомурном – с умниками и богословами, на кучерявом – с послами:
– Сдаётся мне, что он и звериные перелаи и птичьи писки понимает! Сколь раз искали скопом по дворам да закоулкам – царевич-де куда запропастился? – а он с колдунами на засеках ночи коротает!
Но Ониська возразил, что он, того-этого, слыхивал, как царь одного знатного иноземца честил по-чёрному: и сукоединой, и дудкой, и кисляем любодырным. Прошка был снисходительно согласен:
– Это другое. Это ежели он на кого зол, будь то сам папа латинский – нож в сердце врежет не моргнув…
И рассказал: поймав на воровстве тороватого умника-боярина Семёна Олябьева, большого из казны таскателя, но о душе всегда много вещателя, царь так сильно озлился, что разорвал на нём кафтан, исподнее, ударом ножа взрезал ему грудь и стал рыться там, крича: «Где, где она, твоя душа? Покажи! Не вижу! Не могу найти! Нету её у тебя, паскудника, и не было!»…
– Господи! Прямо – и того? – Ониська застыл с куском сыра.
– А что, спрашивать будет кого? Рассёк одним ударом, как куру… Все и всё – его! Он волен и казнить, и миловать… Да что там Олябьев – он слона приказал изрубить на мелкие кусочки, когда сия великая зверь не встала перед ним на колени!
Ониська положил шаньгу:
– Чего? Колена? Как?
А так! Царю из пленной Казани прислали в подарок слона, при всём честном народе подвели носатую зверюгу к Красному крыльцу, где на выносном троне восседал царь, и погонщик похвастался, что слон-де тоже хочет встать перед всевеличайшим владыкой на колени. Царь милостиво махнул рукой, а слон заартачился – и ни в какую! Какое там – на колени! Наоборот: затрубил, на дыбы вздёрнулся и елданом двусаженным размахивать начал! На задних лапах идёт и восставшим елданом туда-сюда помахивает! Царь отпрянул, но от толчка трон покатился по ступеням, царь выпал из трона, чуть под тот карающий елдан не угодив, и тут же, не вставая, велел стрельцам изрубить слона на куски.
– Но как подступиться к такой махине? Кое-как, пока зверь на задних лапах гарцевала, её таранным бревном свалили наземь, а там уж с разных сторон накинулись саблями полосовать и пиками колоть… Страсть кровищи вылилось, до колен хлюпала!
Довольный испугом шурина, Прошка доел за ним петушиную ногу и, не торопясь к писанию, будь оно неладно, сказал, что потом выяснилось: царю по подлому наущению прислали из Казани слона-палача, махаунт-наездник приказал – слон и кинулся на царя!
– Да слон – это ещё что! В Опричном дворце такое ли ещё бывало! Как это – какой дворец? Не слыхал? Ну и дубина! Был дворец на Москве, да сгорел!
И Прошка поведал, что царь, поссорившись с боярами, построил на Петровке особный Опришный дворец, страшный на вид и такой крепкий на деле, что татары даже не сумели в него проникнуть, снаружи закидали горшками с гремучей смесью. А жаль! Красив стоял, как град Божий! Самим царём по книге пророка Иезекииля задуман был сей дом, где встреча человека с Богом произойдёт! По башням – четыре литых орла, очи из яхонтов! На воротах – львиные морды, глаза из зеркал! Стены глухи и гладки, без бойниц, сплошняком, чёрного камня! А внутри дворца всяких припасов, нужных для жизни, не счесть, провизии и питья на три месяца в погребах! Скоморохам и дудочникам сарай отведён. И пытошная башня без дела не стояла. А пороховые тайники под землю так искусно утоплены были, что даже при пожаре не взлетели на воздух – это потом их свои же мужички подорвали по глупости, когда пепелище растаскивали. И подземные ходы были, и схроны, и даже для мельницы воду из реки отвели.
– А вместо зёрен иногда чьи-то грешные руки-ноги меж жерновов попадали!
– Чьи… того? Ноги? Кого?
Прошка равнодушно скривился:
– А тех ослушников, что против государя шли… Руки-ноги молоть – на это покойный Григорий Лукьяныч Скуратов, Малюта, был мастак и умелец… Строго было, не то что теперь! А! – Прошка возбуждённо встряхнулся: – Вон видал – царь какой уж день валялся без головы от зелья этого треклятого, а где это видано, чтобы государи мёртвых котов гоняли или кукарекали? Ну давай, пишем…
Роспись Людей Государевых
Гаврилов Григорей, Гаврилов
Гриша, Гаврилов Дениско,
Гаврилов Тренка, Гаманин
Ондрюша, Гарасимов Кузма,
Гаютин Девятой, Герасимов
Смирной, Гиневлев Богомил
Богданов сын, Гиневлев Гриша
Михайлов сын, Гленской Иван
княж Михайлов сын, Гневашов
Гриша, Гнидин Якуш, Годунов