Владимир Иванович хотел пощупать себе пульс, но сейчас же бросил и с отчаянием уставился в потолок, которого не было видно. И вверху над ним, и с боков, везде была холодная серо-черная тьма, среди которой было еще страшнее и печальнее то, что он думал.
«Все равно я не могу остановить! Да если бы и остановил сейчас, все равно рано или поздно умру: ведь не буду же я бессмертен. И как это я, да и все мы думаем, что медицина великая наука? Сегодня поможет, завтра поможет, а в конце концов все равно все умрут: и здоровый, и больной… и… как это ужасно! Я ведь не боюсь смерти, но зачем же непременно смерть? Какой смысл, кому нужно?.. Нет, я боюсь, боюсь…»
Владимир Иванович вдруг притих: он вспомнил о воскресении мертвых и загробной жизни. Точно что-то мягкое, тихое и ласкающее опустилось на его измученный мозг, и ему стало хорошо и спокойно.
Но сейчас же все вспыхнуло со злостью, ненавистью и отчаянием.
«О, глупости. Ведь никто, никто не верит этому, и я не верю и нельзя верить! Какой смысл в этом? Кому, на кой черт, нужны бестелесные души, лишенные формы, и чувств, и индивидуальности, плавающие в эфире? Да и все равно, потому что страх все-таки остается, все-таки мы ничего не знаем, кроме факта смерти… А прапорщик прав, что чем ждать в этом вечном ужасе, лучше самому… Тут есть что-то облегчающее, в том, что – сам. Вот возьмешь и сделаешь… И даже как будто займет то, что делаешь, и не заметишь самого ужасного момента умирания… А естественным путем: до самого последнего момента будешь надеяться, и глупо надеяться, потому что все равно если не умрешь в этот раз, то умрешь в другой, а непременно умрешь и… надеяться не надо! И до последнего мгновения бояться… даже не бояться, а умирать от страха…»
Владимир Иванович зажал уши ладонями, точно кто-то оглушительно и монотонно кричал ему в ухо бесконечное число раз одно и то же слово: «Смерть, смерть, смерть, смерть, смерть…»
– А-а! – вдруг завизжал Владимир Иванович и разом вскочил на кровати.
Все было темно и неподвижно. Чуть-чуть только светилось окно в сад смутным синевато-серым пятном. А за окном мотались черные ветки.
«Ну его к черту! О, будь ты проклят! Не хочу, не хочу!» – дико думал Владимир Иванович, охватив изо всех сил руками колени и задерживая дыхание. И где-то, еще глубже этой первой мысли, не переставая шевелилась другая неуловимая, но ужасная своею ясностью и неопровержимостью: «Все равно, кричи не кричи, а так будет… умру… умру!»
Владимир Иванович скрипнул зубами, схватил себя обеими руками за волосы, упал лицом в подушку и застыл. В ушах у него невыносимо шумело, и сквозь этот шум прорывался тихий, протяжный, невыносимо-печальный звон.
Владимир Иванович выпустил волосы, повернулся лицом кверху и широко раскрыл глаза. Отчаяние исчезло, вместо него была пустота. И эта пустота была хуже, невыносимее отчаяния; это была пустота мертвеца.
«Лучше самому», – подумал где-то далеко в глубине мозга Владимир Иванович и почувствовал, что лицо у него совершенно неподвижное и холодное и холодны руки и ноги.
«Лучше самому», – повторил он мысленно и тихо, точно крадучись, стал вставать с кровати, потихоньку высовывая ноги из-под одеяла на холодный пол.
«И какой идиот думает о том, как лучше, и честнее, и умнее жить, когда надо думать о том, как ужасно умереть!» – со злобой думал он, вставая и точно в бреду вглядываясь в яркое красное пламя, стоящее перед ним, и чье-то ужасное, бледное лицо.
Но это лицо было лицом Пашки, который со свечой в руках стоял перед ним.
– Владимир Иванович, за вами пришли! – говорил он.
Владимир Иванович тупо на него смотрел и удивлялся, чего нужно Пашке среди ночи и отчего у него такое бледное лицо. За спиной Пашки торчала и еще одна знакомая, совершенно вытянутая физиономия.
– А, что? Чего вам? – недоуменно спросил Владимир Иванович.
– Вы извините, доктор, пожалуйста, – заговорила другая фигура и, выступив вперед, оказалась большим, длинным приставом, на котором уныло болтались усы и шашка. – Пришлось вас побеспокоить: там такое происшествие, а Леонида Григорьевича нет в городе.
Владимир Иванович опустился на кровать, натянул одеяло на голые ноги и смотрел на болтающиеся усы, вспоминая с усилием, что Леонид Григорьевич его коллега, городской врач.
– Там, знаете, вольноопределяющийся один застрелился, – продолжал пристав, точно извиняясь за бестактность самоубийцы, выбравшего такое неудобное время.
– Подпрапорщик, – машинально поправил Владимир Иванович.
– Ну да, то есть подпрапорщик. Вы, может быть, изволите знать: Гололобов… Дознание необхо…
Будто что-то ударило по лбу Владимира Ивановича.
– Гололобов? – с диким любопытством закричал он. – Так-таки застрелился?
Пристав оторопело болтнул усами.
– Разве вы знаете?
– Ну, конечно… он мне сам сказал, – торопливо, захлебываясь и не попадая ногой в сапог, весь дрожа, бормотал Владимир Иванович.
– Как? Когда? – вдруг совсем другим голосом заговорил пристав.
– Говорил, говорил… а впрочем, я вам после скажу! – сбивчиво бормотал Владимир Иванович, дрожащими руками натягивая пиджак.
III
За воротами ждал извозчик, хотя до квартиры подпрапорщика можно было и пешком дойти в пять минут. Владимир Иванович не заметил, как и когда он сел на дрожки и как и когда слез с них перед квартирой подпрапорщика Гололобова. Он заметил только, что дождя нет, небо было светлее и вверху как будто сверкали звезды.
Теперь двери в булочную были отворены. На тротуаре стояли городовой и еще какие-то смутные, волнующиеся фигуры. В сенях, где по-прежнему крепко пахло печеным хлебом и кислыми дрожжами, толпились дворники и городовые. Владимиру Ивановичу показалось, что ужасно много городовых и дворников. Была настежь отворена и дверь в комнату подпрапорщика, где по-прежнему горела лампа и было пусто и тихо.
Владимир Иванович вошел и с диким любопытством уставился на убитого.
Гололобов лежал, смирно свернувшись калачиком, в совершенно неестественной для застрелившегося человека позе. Лежал он прямо посредине комнаты, весь освещенный лампой. Никакого беспорядка в комнате не было, и все было так же, как и час тому назад.
Гололобов, очевидно, застрелился сейчас же по уходе гостя.
И Владимир Иванович догадался об этом: в памяти его совершенно отчетливо выплыло освещенное окно, бок блестящего самовара, который он принял было за лицо подпрапорщика, и что-то похожее на дым, тянувшийся перед лампой.
Владимир Иванович грузно опустился на колени и осторожно повернул к себе голову подпрапорщика. Она послушно повернулась на длинной, мягкой шее.
То место, где Владимир Иванович еще недавно видел и ожидал увидеть знакомое тусклое лицо подпрапорщика, его бесцветные серые глаза, незначительный нос и белые усики и брови, представляло одно сплошное, кровавое пятно. Все было разбито, обращено в месиво, залитое уже запекшейся кровью. Один глаз вытек, а другой был неестественно широко открыт. Но этот глаз уже не был похож на прекрасный человеческий глаз: это было противное, непрозрачное, огромное, мертвое существо, тупо и ужасно глядевшее на жизнь.
Владимир Иванович вздрогнул и выпустил голову из рук.
Голова упала с мягким звуком.
– Изволите видеть, – сказал сзади пристав, тихо и робко, – из ружья застрелились… дробью! Утиною дробью чуть не весь ствол набили, да в рот и… видите! Боже ты мой, Боже…
Владимир Иванович все полусидел на полу, глядя в белобрысый затылок, который уже начал синеть.
Пристав суетился. Подпрапорщика подняли и перенесли на кровать. Городовой, рыжий человек с толстым красным лицом, придерживая шашку, поправил подпрапорщику голову и перекрестился; челюсть у него прыгала, и он напрасно старался ее удержать.
Владимир Иванович был как в бреду. Он делал все то, что надлежало делать, по мнению людей, человеку его профессии. Писать, подписывать, говорил вполне ясно, отвечая на вопросы пристава, но делал это совершенно машинально и со смутным сознанием ненужности и ничтожества того, что делал. Его все тянуло к кровати, на которой смирно и неподвижно лежал подпрапорщик Гололобов.
Когда все формальности были кончены, Владимир Иванович опять подошел к кровати, постоял, посмотрел, зачем-то протянул руку и тронул выпученный глаз. И Владимиру Ивановичу, и городовым, и приставу казалось, что глаз непременно должен закрыться, моргнуть.
Но глаз был неподвижен. И это было странно, неприятно и страшно так, что всем стало жутко в этой комнате.
Но Владимиру Ивановичу только теперь с особенною силой, яркостью и ясностью стало понятно, что подпрапорщик Гололобов умер. То, что было подпрапорщиком Гололобовым, уже не было ни подпрапорщиком, ни Гололобовым, ни человеком, ни существом, а было трупом. Его можно было трогать, бросать, сжечь, и он только покорно и мертво подавался бы на всякое постороннее усилие. Но в то же время Владимир Иванович видел, что это именно подпрапорщик Гололобов. То, что с ним произошло, было совершенно непонятно, совершенно невообразимо и неощутимо, но ужасно, противно и жалко.
Эта жалость вдруг вынырнула откуда-то, и момента, когда она появилась, Владимир Иванович не заметил. Но она тотчас же подавила собою ужас и брезгливость, и недоумение и со страшною силой наполнила, казалось, весь организм Владимира Ивановича. Ему вдруг припомнилось все, что характеризовало живого подпрапорщика Гололобова: его походка, его позы, его стриженая голова, его глаза, некрасивое лицо, белые ресницы, и все это было так неизмеримо прекрасно, так трогательно и мило в сравнении с тем, что было сейчас. Владимир Иванович почему-то посмотрел на лакированные сапоги, которые недавно, на живых и крепких ногах подпрапорщика, так бойко выступали по лужам, а теперь неподвижно, страшно неподвижно лежали на белом чистом одеяле кровати.
Владимир Иванович поперхнулся, вздохнул и сразу заплакал, как будто давно знал, что только это и надо, и лишь сдерживался.