Кормили в городских ресторанах буквально всем. В некошерных террасах над морем подавали местную рыбу: неизменную в средиземноморье дораду, называемую здесь денисом, горбыля-мусара, барабульку и, конечно, тиляпию – рыбу Святого Петра. К рыбе прилагались креветки в сливочно-чесночном соусе, обжаренные в сухарях хвостики кальмаров и мидии в пряном соусе. В магрибских ресторанах, в народе именуемых марокканскими, кормили простой и сытной средиземноморской пищей, которая легко узнается от Валетты до Измира по обилию оливкового масла и размеру порций, рассчитанных на семейку Гаргантюа. В итальянских ресторанах бал правили макаронные изделия всех цветов и форм, не забыта была и пицца. В йеменских же харчевнях посетители спрашивали суп из бычьего хвоста, даже не заглядывая в меню. В чинных кондитерских властвовал венский штрудель и горячий шоколадный пирог. Ну а в русских ресторанах не обходилось без селедки под шубой, свинины в горшочках, водки и пьяных драк. В мрачных заведениях глухих переулков еда была непонятной и вызывала мысли о синильной кислоте и цикуте. А при гостиницах кормили такой правильной едой, от кошерности которой пришел бы в восторг даже главный раввин царя Соломона, если бы, конечно, в те времена были раввины.
Народ в городские заведения общепита ходил разный. Террасы над морем посещали туристы из Европы и пожилые пары, неспособные, несмотря на происки раввината, забыть вкус креветок. В марокканских ресторанах сидели либо зажиточные семьи из бедных районов со своими четырьмя детьми и тещей, либо немногочисленные компании маклеров, совмещающие заключение сделки с сытным обедом. В итальянском ресторане обязательно сидела молодая парочка: девица уныло тянула из тарелки спагетти, а юнец лихорадочно проверял наличие презерватива в заднем кармане джинсов. В йеменский ходили всегда одни и те же: в основном мужчины, аккуратно размещающие между столом и стулом неимоверных размеров живот сорокалетнего обжоры. На стульчиках в кондитерской можно было без труда найти аккуратных до отвращения старушек, всегда сидящих парами. В русские рестораны ходили русские и этим все было сказано. А в подозрительные харчевни нормальные люди вообще не ходили. И только в гостиничных ресторанах публика была пестрая и непредсказуемая, зашедшая туда поесть либо в поисках респектабельности, либо от безысходности.
Презрев весь этот кулинарный спектр и наплевав на ресторанное изобилие, он повел Соню на рынок. Там, среди нагромождения мелких, неопрятных лавок, лавочек и лабазов, находилось заведение Гади. Такие предприятия общепита в городе не называли ни рестораном, ни закусочной, а говорили просто – «дыра в стене». Гади, отставной прапорщик из пехотной дивизии «Голани», не предлагал изысков и кормил фалафелем. К шарикам из нута, извлеченным из фритюра, прилагались, как обычно, салаты и соленья. Помещали все это в свежую, пышущую жаром питу, которую выпекли минуту назад в соседней хлебной лавке. Для постоянных посетителей у Гади стояло два колченогих столика, окруженных пластиковыми стульями. Они с Гади стали друзьями после одного очень неприятного происшествия на границе с Синаем, о котором им запрещено было упоминать и которое они периодически вспоминали вдвоем. Поэтому у Гади, кроме тарелки фалафеля, нашлось блюдо хумуса, в котором на протертой пасте из нута и кунжута развалились распаренные зерна того же нута с неизвестными науке приправами. Подмигнув Соне, хозяин принес еще и тарелку с кусочками питы, обжаренными в оливковом масле и обильно посыпанными чабером.
Он с наслаждением наблюдал, как Соня, разломив питу, храбро зачерпывает ей и распаренные горошины и подозрительного вида пасту, которую иностранцы обычно пробуют с видимым отвращением. Тогда он рассказал ей, что это было не просто фалафельная, нет, это был «тот самый фалафель». Во многих странах есть самое популярное блюдо, которое можно найти везде от столицы до самых до окраин. И в каждой стране оно другое. На Тайване это лапша с говядиной, в Луизиане – гумбо, в Эквадоре – савиче, а в России, пожалуй, беляши. Каждый уважающий себя гражданин такой страны знает единственное место, где это блюдо делают лучше всего и для каждого из них это совсем другое место. Таким блюдом в Израиле служит фалафель. Поймай самого отъявленного гурмана из Северного Тель-Авива в его минуту слабости, и он признается тебе в любви к фалафелю, да еще и укажет заветное местечко.
Его фалафелем было заведение Гади. И Соня, которая никогда раньше и не нюхала хумуса, вписывалась сюда совершенно естественно. Она и кусок питы то держала так, как будто только и делала всю жизнь, что обмакивала ее в полужидкую пасту, не забывая подцеплять пластиковой вилкой разнообразные соления, к острому вкусу которых он сам привыкал долгие годы. На прибывавших и уходивших посетителей она смотрела тем самым доброжелательно-вызывающим взглядом, который вырабатывается только годами жизни в этой стране. Она настолько принадлежала этому месту и этому городу, что Гади даже обратился к ней на иврите. Соня не смутилась и потребовала перевод. Оказалось, Гади сказал, что она третья из русских на его памяти, которые понимают толк в фалафеле. Вторым был, конечно, он, а первым – Ян Левинзон. Правда русская речь, звучавшая вокруг «дырки в стене» опровергала утверждение Гади, но с убежденным в своей правоте выходцем из «Голани» спорить было опасно. Не стали и они с Соней.
В его городе не было шедевров архитектуры, не было и первоклассных музеев, подобных Лувру и Эрмитажу. Поэтому он водил Соню по улицам города, показывая ей экзотические лавочки и экзотических людей. Они проходили мимо средиземноморских мужчин, которые одинаковы от Малаги до Анталии. Иногда ему, поездившему по миру, казалось, что в маленьких кафешках Барселоны, Сорренто, Салоников и Акко сидят одни и те же пузатые дядьки в белых застиранных майках и бесформенных штанах и пьют неизменный черный кофе из одних и тех же стеклянных стаканчиков. А, может быть, так оно и было? Видели они и аккуратных русских старичков на раскладных стульях. Если прислушаться, казалось им, то можно услышать неспешный разговор о политике, и восклицания – О! Трамп, это голова! Иногда их останавливали разнообразные ортодоксы: и молодые и старые и худые и толстые, но одетые одинаково, как в униформу. Ортодоксы ненавязчиво предлагали пожертвовать на бедных, литературу ХАБАДа и снова пожертвовать на бедных. Порой мимо них проходили, покачивая бедрами, эфиопские старухи в своих невообразимых национальных одеждах, сохранившихся, вполне возможно, со времен Царицы Савской. Их сопровождала чернокожая молодежь, которая когда-то, много лет назад, поражала своей худобой, а теперь была ничем неотличима от обитателей Гарлема или парижских пригородов. На этих улицах говорили по-русски, по-амхарски, по-французски, по-английски и, иногда, на иврите. Здесь разноязыко ругались, признавались в любви, воспитывали детей, делали всевозможные гешефты и жили быстро, открыто и легко. Он подарил ей этих людей, этот город и это буйство жизни и она приняла его дар.
В конце концов, они вышли к морю, а куда еще можно было прийти в этом городе? На центральной площади играла восточная музыка, орали дети, и сверкал разноцветными струями еще один фонтан. Тут они заметили, что наступил вечер. Тогда он внимательно посмотрел в ее глаза, и она ответила на его немой вопрос:
– Сейчас мы пойдем к тебе…
Дальнейшее он помнил урывками, как будто его жизнь или, по крайней мере, его память потеряла цельность и стала чередой эпизодов. Он помнил, как тряслись его руки, расстегивающие пуговицы на ее блузке и с мазохистским чувством подумал, что такого с ним не было со времен далекой юности. Помнилось и как он, у которого были десятки, если не сотни женщин, долго боялся дотронуться до нее, как неопытный старшеклассник. Потом Соня плакала, отвернувшись, и он догадывался, почему она плачет, но не смог бы выразить это словами. Тогда он обнял ее, и тихие рыдания стали его плачем и его болью. Он помнил, как искал на ее теле места, которые еще не целовал и добрался до пальцев ее ноги. Он осторожно потянул за маленький мизинчик, и ее тело выгнулось, откликаясь на эту ласку. Тогда он начал перебирать эти пальчики один за другим как скупой ювелир перебирает бесценные драгоценности, ведь для него это и были такие драгоценности.
Все оставшиеся им дни они провели вместе. По утрам они шли на море и долго сидели там на том же месте у тропинки, где и встретились. Он уходил поплавать, но не мог заставить себя заплывать далеко, потому что на берегу сидела она и ждала, а он не хотел заставлять ее ждать. Соня тоже пыталась подружиться с морем. Плавать она, знакомая только с холодной, неприветливой и враждебной ее городу Балтикой, толком не умела, но храбро попыталась прорваться сквозь прибой. Прорваться ей так и не удалось, потому что волны сбили ее с ног и закрутили в зеленой воде пополам с песком. Он вытащил ее на берег, мокрую, взъерошенную, смеющуюся и они долго лежали на теплом, но уже не обжигающем октябрьском песке. Он искал ее руку и нашел маленькую ладошку, по которой, оказывается, так приятно было водить губами, слизывая песчинки. Ей было щекотно, и она смеялась, а когда он научился нежно проводить пальцем по бугоркам над ее ладонью, она выгибалась и тихонько постанывала. Так могло продолжаться вечность, но вечность заканчивалась с наступлением темноты, и они шли в город, садились за столик в кафе. Он смотрел, как она осторожно откусывает от шоколадного пирожного и у него становилось сладко во рту.
Уже стало несомненным, что так хорошо начавшаяся милая интрижка, этакий ни к чему не обязывающий роман превратился в свою противоположность, в то, что он не решался назвать единственно правильным, обычным, но так трудно произносимым словом. Не обманывай себя, подумал он, ты знал это с самого начала, еще там, на тропинке под обрывом.
Ася
На второй день начали приходить родственники и друзья. Утром забежала дочь и долго молча сидела, обняв Асю за плечи. Потом она ушла на работу, так толком ничего не сказав, и Ася была ей за это благодарна. Позвонил сын из Беэр-Шевы и все порывался приехать, но Ася его долго отговаривала и, наконец, отговорила. Это был, несомненно, хороший признак, так как интуиция у сына была развита до предела и, если бы дело было по-настоящему серьезно, он примчался бы не слушая никого.
Таинственные Жилистый и Рыхлый не слишком ее беспокоили. Рыхлый возился с приборами в углу, но у него явно ничего не получалось и он уже несколько раз гневно замахивался на невинную аппаратуру, хотя до рукоприкладства дело пока не доходило. Жилистый часами тихо сидел в углу, поглядывая то на нее, то на напарника и перебирая какие-то бумаги из своего пухлого портфеля. Однако с некоторых пор Ася начала замечать, что Рыхлый начал бросать на нее странные взгляды. Потом он о чем-то долго шептался с Жилистым, не прекращая поглядывать на Асю. Жилистый слушал его с видимым недоумением, иногда с возмущением вскидывая подбородок, а один раз даже покрутив пальцем у виска. Это ее насторожило, но не пробудило большого интереса, потому что Мишка по прежнему был «не с ней», лишь время от времени повторяя всю ту же фразу про Соню.
Потом появилась мать, прилетела из Питера. Отношения с матерью у нее было непонятные. В свое время та приняла Мишку настороженно – уж очень стремительно тот ворвался в дочкину жизнь. Однажды, уже согласившись стать Лисянской, она привела его знакомить с матерью, отчимом и братом. Они сидела на диване, и Мишка обнял ее за талию, но его рука давила ей на спину и ей было немного неудобно. Она осторожно пошевелилась и Мишка понял. Тогда его ладонь осторожно скользнула вверх по ее спине, ища правильное место, поднялась до «воротниковой зоны» и легла там легко и удобно, как будто всегда была здесь, в том единственном месте, где мягкой мишкиной ладони и полагалось быть. Это было так хорошо, что она зажмурилась от удовольствия. Увидев это, увидев их с Мишкой тайные жесты и услышав их разговоры полунамеками, понятные только им двоим, мама побледнела, отозвала ее в сторону и спросила свистящим шепотом:
– Ты с ним спишь?!
В глазах ее стоял ужас родителя, впервые заподозрившего, что ее ребенок может принадлежать кому-то другому, кроме нее. Ничего не понимающая Ася недоуменно ответила:
– Конечно!
…потому что действительно не понимала, как можно не делать этого с ее необыкновенным, единственным в мире мужчиной, от которого уже хотелось ребенка. Наверное, была в ее голосе такая сила и такая убежденность, что мама внезапно успокоилась и даже улыбнулась Мишке. Позже, мать совсем смирилась с ним и даже стала называть Минькой, и все же какая-то недосказанность оставалась. Поэтому, а может и не поэтому, Ася отдалилась от матери. Отдалению способствовал и их отъезд в Израиль, против которого мать категорически возражала, мотивируя это тем, что Асе нечего искать в еврейской стране. На это Ася гордо заявила себя «еврейкой по мужу» и обвинила мать в антисемитизме, хотя и понимала всю несправедливость этого обвинения.
Теперь мама сидела на краю Мишкиной кровати, но смотрела не на него, а на дочь. Так было всегда: она всю жизнь воспринимала зятя, как дополнение к дочери и Асе это казалось естественным. Но сейчас это показалось ей неправильным, и Ася непроизвольно отодвинулась. В это время Михаил зашевелился и в очередной раз произнес свою фразу. Она давно привыкла к упоминанию Сони и улицы Маклина и не обратила бы на это внимания, если бы не мама. С ней произошла разительная перемена. Она подскочила так, как будто до этого сидела на еже, но только сейчас обнаружила это, зажала обеими руками рот, как будто боясь выдать государственную тайну, а потом схватилась за сердце. Последнее не слишком напугало Асю, она знала мамину привычку хвататься за свое весьма здоровое для ее возраста сердце по любому поводу, а также и без повода. Но в остальном мамина пантомима произвела на нее сильное впечатление и она даже обрадовалась, что Рыхлого и Жилистого нет сейчас в комнате, потому что тут, несомненно, крылась некая тайна. Она строго посмотрела на маму и сделала вопрошающий жест подбородком. Та молчала, широко открыв глаза и сжав губы так, что они побелели. На Асю она старалась не смотреть, но это получалось у нее плохо. Подойдя к ней вплотную, Ася заглянула ей в прямо глаза и произнесла, отчеканивая каждое слово:
– Кто? Такая? Соня? Липшиц?
И только тут она заметила, что у матери дрожат губы и она, пожалуй, заплачет. Эта всегда уверенная в себе женщина выглядела сейчас такой старой и жалкой, что Ася тут же раскаялась в содеянном и зареклась задавать ей сегодня какие-либо вопросы. Но мама не заплакала, а ответила тихим, прерывающимся от волнения голосом:
– Это ты… – и посмотрела на нее мокрыми, виноватыми глазами.
Ася рухнула на стул, ошеломленная этим неожиданным признанием, и продолжала молча смотреть на мать, не в силах собраться с мыслями. Тогда та заговорила и говорила она неожиданные и удивительные вещи…
Оказывается, Ася действительно была Соней Липшиц. Подумать только, а ведь она и не знала фамилии своего отца. Мама всегда рассказывала о нем очень скупо и Ася давно решила для себя, что мать его не любила. Конечно, ей хотелось узнать об отце больше, и она пыталась, но расспрашивать дома было бесполезно, а больше узнать было не от кого, так как вся отцовская родня погибла в войну. Потом мать снова вышла замуж, а Ася долго не могла примириться с появлением отчима и незаслуженно мучила хорошего человека. Как ни странно, ее примирило с ним рождение братика, после которого отчим оставил попытки найти с ней общий язык и всецело занялся сыном. Много позже, когда она уже была замужем, и они с Мишкой приехали в гости, отчим выпил лишнего и разоткровенничался. Он выгнал из комнаты всех, кроме нее и долго и тяжело каялся в том, что так и не стал ей отцом, а ее брата любил сильнее, чем ее. Ася взяла его за руку, посмотрела пристально в глаза (она научилась этому у Мишки) и твердо сказала:
– Ну и правильно!
Отчим немедленно протрезвел, успокоился и больше никогда не смотрел на нее виноватыми глазами.
Теперь же получалось, что именно ее отец и был маминой единственной любовью, а за отчима она вышла, потому что он «хороший человек» и потому что еще хотелось рожать. Это и еще многое другое Ася услышала сейчас от матери, которая, захлебываясь слезами, рассказывала и пересказывала и приводила такие подробности, которые раньше вогнали бы Асю в краску. Ей тоже захотелось поплакать, поплакать об отце, которого она никогда не видела и поплакать о матери, которую была так жалко, что щемило сердце, и было тяжело дышать. Но она боялась еще больше расстроить мать и держалась из последних сил.
Напоследок мать призналась, что записала ее Коноваловой, опасаясь за ее будущее с еврейской фамилией. Это оказалось легко, потому что они с отцом так и не были расписаны. Он был намного старше матери, «пожилой» по ее выражению, и умер внезапно как раз за день до Асиного рождения. Ася так и не поняла, почему это произошло, а мать только повторяла – «война настигла» – и сразу начинала плакать. Что касается Сони, то это имя она должна была получить по желанию отца, но после его смерти мать испугалась непонятно чего, и так Ася стала Асей.
Они еще долго сидели, обнявшись, и мать тихонько выплакивала то, что держала в себе на протяжении жизни. Сейчас они были близки как никогда ранее. А ведь мы обе «еврейки по мужу», подумала Ася и внутренне усмехнулась. Потом мать осторожно провела ладонью по ее лицу и сказала:
– Ну, я, пожалуй, пойду. До свиданья… Сонечка!
И Ася догадалась, что мысленно мама называла ее так всю жизнь, но до сих пор не решалась произнести это имя вслух.
Мать уже давно ушла, уехала в аэропорт и ждала посадки в полупустом зале ожидания, а она, растерянная и взволнованная, все время думала о своем новом имени. Что в имени тебе моем? И что такое имя? В чем его магия? Соня, Сонечка… Она примеряла на себя это имя, и оно ложилось на нее легко и удобно, как падает на тело только сейчас купленное легкое и красивое платье, размер которого повезло угадать. А что же Ася? Разве это Соня босиком встречала молодого Мишку? Любила? Рожала детей? Не спала ночами? Так кто же она теперь: Ася или Соня? Теперь придется жить двойной жизнью, подумала она с усмешкой. И тут ледяным холодом ее обожгла мысль – Мишка! Кого любит он: Асю или Соню? Но ведь это все равно я? А откуда вообще взялась Соня в его бреду? Ведь мать клялась всеми святыми, что ничего ему не рассказывала. Она почувствовала, что совсем запуталась и решила больше не думать о том, о чем думать было страшно, а главное – бессмысленно.
Михаил
Он подозревал, что прошло сколько-то дней и сейчас уже, возможно, не октябрь, а ноябрь. Но считать дни не получалось, они просто шли и шли сами по себе и шли они слишком быстро. Первые дни они не разговаривали о ней, о ее семье и он не знал, как и чем она живет. Позже, глухими ночами, когда не хотелось спать, она многое рассказала ему о себе. Она рассказывала на его маленькой кухоньке за стаканом полночного чая, рассказывала, куря свою ментоловую сигарету у открытого окна в его некурящей квартире, и продолжала рассказывать на их тропинке у моря. Там был и рассказ о молодой девушке, ищущей любви, а находившейся секс, предательство и равнодушие. Был там и рассказ о мужчине, который был настойчив, надежен, порядочен и великодушен, и она решила, что эти его качества могут заменить то, что она не могла ему дать. Были там истории об одиночестве вдвоем, о ссорах, об изменах из мести, которые должны были ее задеть, но не задевали, и тогда приходилось изображать ревность. Рассказала она и о детях, которых она родила для этого другого мужчины. И внуки уже намечались чуть ли не за Полярным Кругом и в не менее далеком Ванкувере. Потом она еще много говорила о детях, о себе, о городе, в котором жила. Только о своем муже она больше не упоминала никогда – теперь это стало запретной темой.
Она выросла на улице Маклина, в западной части города, в старые времена известной как Коломна. Застроенная старинными доходными дома, характерными для центра Ленинграда, расположенная в минутах ходьбы от чинно-веселой Театральной площади, ее улица продолжала оставаться окраиной, внутренней провинцией, чуждой суеты Невского и прочих центральных проспектов. Тогда ее звали Соня Липшиц. Свою теперешнюю фамилию она не называла, да он и не спрашивал.
Она рассказывала много, наверное, ей нужно было выговориться, уткнувшись носиком ему в грудь. Неожиданно его память начала страдать непонятной избирательностью. Некоторые из ее рассказов он помнил в деталях, четко и ясно, как будто это происходило с ним самим. Другие истории выпали из его памяти сразу, не оставив по себе и следа. Были и такие, что задержались, но не подборкой имен, фактов и дат, а смутным воспоминанием, неясным ощущением того, чему не было названия.
Он помнил ее рассказ о том, что отец умер давно, сразу после ее рождения, успев дать дочери выбранное им имя. Ему было уже много лет, мальчишкой он успел поголодать в Блокаду, заработал нарушение обмена веществ и всю жизнь принимал какие-то лекарства, которые однажды перестали помогать. Через несколько лет мать снова вышла замуж. С отчимом отношения у Сони не сложились, хотя он был, несомненно, хорошим человеком, отчаянно стремившимся найти с падчерицей общий язык, что было весьма нелегко, если не сказать – невозможно. Но после рождения брата все сразу стало проще: отчим начал отдавать свою неуемную энергию сыну, а к Соне стал относиться спокойней. В это время мать отдалилась от нее, занятая сыном и Соня сблизилась с дедом, жившим неподалеку. Дед успел повоевать, но про войну никогда не рассказывал, немедленно замыкаясь в себе. Зато обо всем остальном он мог говорить часами, стараясь передать внучке все, что увидел, услышал и узнал за свою длинную жизнь. Соня передала некоторые дедовы рассказы, но он ничего из них не запомнил.
Зато запомнились ее рассказы про коммунальную квартиру в доме номер тридцать на Маклина, в которую вход был со двора и надо было сначала пройти через всегда открытую дверь во всегда запертых чугунных, кованых воротах. Он помнил, что их квартира 46 была на третьем этаже. Ему казалось, что он где то видел эту обитую черным дерматином дверь с покосившимся номером на ней, но память подводила, размывая границы между истинными и ложными воспоминаниями. Соня рассказывала ему удивительные истории про обитателей коммуналки, но и эти истории выпали из памяти, пропали и помнились лишь непонятные четыре ступеньки, ведущие куда-то вниз да милиционер, обитающий почему-то в ванной. Соня давно жила где-то за Невой, очень далеко от дома своего детства, и уже много лет не решалась зайти в чугунные ворота дома номер 30. Ей казалось, что этим она повредит воспоминаниям тех прошедших времен, когда еще ничего не произошло и все еще казалось возможным.
Она рассказала, что ее кровать была у окна, а окно выходило на улицу. По улице ходил трамвай, ходил допоздна и иногда перестук трамвайных колес под ее окном будил ее среди ночи, а иногда наоборот – убаюкивал. Этот трамвай и его неторопливый перестук стали неотъемлемой частью ее детства, как мороженое «сахарная трубочка» или школьная форма. Дед называл этот трамвай «бесшумным» и вначале Соня думала, что это насмешка. Но как-то дед рассказал ей про старые, безумно дребезжащие вагоны, которые он почему-то называл «американкой». И он вдруг вспомнил, что тоже, еще ребенком ехал как-то в таком трамвае с сиденьями из деревянных планок. Они тогда жили не так далеко от Маклина, в Прачечном переулке и за углом, по улице Декабристов тоже ходил трамвай, который действительно громко дребезжал, непрерывно звонил, и его болтало из стороны в сторону на поворотах. Потом трамвайные рельсы сняли, улицу заасфальтировали, убрав остатки булыжника, а он еще долго жалел о звенящих и дребезжащих чудовищах своего детства. Видимо, для них обоих трамвай был чем-то вроде символа давно ушедшей юности.
У них было еще несколько дней. Однажды он повел Соню по набережной на юг, туда, куда они еще не заходили. Здесь начиналась зажиточная часть города, где реже слышалась амхарская речь, зато чаще звучала французская и английская. Среди элитных жилых высоток и немногочисленных вилл были разбросаны шикарные гостиницы. Около одной из них играла музыка и толпился народ. Они попытались подойти поближе, но молодой охранник преградил им дорогу:
– Извините, у нас здесь мероприятие – сказал он мягко, стараясь не обидеть хороших людей – Вы приглашены?
Они не были приглашены, и им пришлось обходить толпу и столики по тротуару, слушая, как охранник извиняется и благодарит их за понимание. В это время раздались веселые крики и звон стекла. Оказывается, они попали на свадьбу и как раз в тот момент, жених по обычаю раздавил ногой стеклянный бокал. Михаил взглянул на Соню и она отвела глаза. Тогда он замолчал и молчал долго. Молчала и она, и их молчание было красноречивее слов. Потом они пошли дальше на юг, а набережная над обрывом все не кончалась и не кончалась. Вдоль нее стояли скамейки и на них сидели пары разного возраста, от совсем юных до стариков. Одни сидели в обнимку, другие держались за руки, иные просто смотрели друг на друга. И он позавидовал им черной завистью, но не молодым парам, а пожилым, тем что сумели разбить свой бокал в нужное время и с правильным человеком. А они опоздали, опоздали навечно, навсегда и было поздно что-либо менять.
Внезапно, на них выскочил парапланерист. Он вылетел совсем близко, наверное, его вынес поток воздуха из-под высокого обрыва. Соня испуганно отпрянула и засмеялась.
– Извини – сказала она – мне надо передохнуть.
Она села на скамейку и достала сигареты. Она курила красиво, осторожно пуская дым в наветренную сторону. А он думал, что они оба уже не молоды и старость совсем близко. Он осторожно обнял ее за талию, его рука оказалась между ее спиной и скамейкой, и он почувствовал, что Соне неудобно. Она осторожно повела плечами, он выдернул было руку, но женщина перехватила ее и задержала в своей, виновато посмотрев на него. Тогда его рука пошла обратно и непроизвольно легла туда, где по выражению его деда у нее был «загривок», а по-научному «воротниковая зона». Ладонь легла удобно, как будто именно здесь было ее место. Он скосил глаза на Соню – она зажмурилась и стала похожа на маленького довольного котенка. Тогда ему захотелось оставить там свою ладонь на долгие годы – навсегда, но ни у него, ни у нее уже не было этих лет…
Теперь Соня уезжала… Он так и не понял, сколько прошло дней, ночей и недель с ней, но вот, наконец, наступил тот миг, которого он боялся все эти стремительные дни. Самая ничтожная, самая безумная надежда всегда остается, думал он, надеясь, что час расставания не наступит ни сегодня, ни завтра – никогда. С этой отчаянной надеждой он наблюдал, как и город и люди и море принимали Соню. Город вначале отнесся к ней настороженно и проверял: подсовывал камешки под босоножки, долго не зажигал нужный свет на пешеходном переходе. Но постепенно, увидев как она внимательно рассматривает облезлые дома, застывшие музейным напоминанием об экономических трудностях шестидесятых, как она весело морщит носик при виде плохо убранного мусора, как дает шлепка налетевшему на нее оголтелому пейсатому мальчишке, город вобрал ее в себя. Теперь ее светофор был всегда зеленым, машины уступали ей дорогу, а ветер обязательно налетал на миг, чтобы брызнуть на нее водой из фонтана в жаркий полдень. Да и сам город подобрался, стал следить за собой, в нем стало чище. И улица Диврей Хаим признала Соню. Соседи, даже самые мрачные и подозрительные, стали приветливо здороваться с ней на второй же день, и она отвечала спокойным «бокер тов», неизвестно как оказавшемся в ее лексиконе. Лавочнику в магазинчике на углу, который показывал на выставленные напоказ овощи и расхваливал их свежесть, она отвечала улыбкой и неизменным «тода», хотя не понимала ни слова. Море тоже ее приняло, хотя она и не прошла проверку прибоем. Теперь волны не стремились сбить ее с ног, а наплывали мягко и неспешно, нежно поднимая ее и опуская. Иногда море шутило и посылало волну повыше, но она, приняв правила игры, вовремя подпрыгивала и промахнувшаяся волна разбивалась о песок, бессильно шипя.
Вспоминая это, он попросил помощи у города и у моря, понимая, что это бесполезно, и она не останется. А ведь он так истово желал этого, понимая в то же время, что останься она с ним, это была бы не его Соня. Его Соня не смогла, не сумела бы построить свою жизнь на осколках чужих жизней. Они оба опоздали встретиться, опоздали на целую жизнь, и с этим надо было смириться. Тогда он отпустил ее, отпустили ее и город и море. Соня еще находилась здесь, но ее уже не было в его жизни и люди это заметили. В один из дней его остановила у подъезда огромная толстуха неопределенного возраста, живущая в соседнем доме. В окрестностях ее считали колдуньей, и многие ходили к ней за помощью тогда, когда психологи, медицина или полиция оказывались бессильны. Побывавшие у нее дома утверждали, что в прихожей их встречал огромный попугай криком «эй, мудак!», а уж в глубине квартиры творились сущие чудеса. Колдунья посмотрела на него своими, действительно колдовскими, оливкового цвета глазами, взяла за руку и проникновенно сказала:
– Послушай! Она же – жизнь твоя! С жизнью не шутят!
Тут она заметила его измученные глаза и потемневшее лицо, все поняла и ушла, покачивая необъятными бедрами, позванивая бесчисленными браслетами и сокрушенно качая головой.