Всегда не любила рыбу, а сейчас просто ненавидела. Старик же невозмутимо улыбался.
– Ох уж эти бабы! Одни капризы да истерики! Подумаешь, рыба ей не нравится! Не ешь! Я уже не в том возрасте, чтоб c вашей сестрой заигрывать.
Лада горько пожалела о том, что не умеет неистово и самозабвенно ругаться. Не получается – и всё тут. Слишком много думает, спонтанности нет. Выходит жалко, как у обессилевшего ребенка. Валера всегда смягчался в такие минуты. Прижимал к себе, большой и сильный. Настоящий слоненок. Она тотчас разозлилась на себя за нежность к мужу: ведь это он во всём виноват; родственные чувства, видите ли, взыграли ни с того ни с сего! Еще раз взглянула на старика, сосредоточенно жующего рыбу беззубым ртом, и ринулась в ванную.
Лада очень долго мыла руки, несколько раз намыливала, взбивала пену. Точно хотела избавиться от запаха рыбы, затхлости, грязи и зла. Какое может быть зло?! Всё это мистика, заигравшееся воображение. Вытерла слёзы, умылась; ее лицо без косметики выглядело до смешного детским: вздернутый носик, большие глаза: прямо Алиса из мультика. А ведь ей уже двадцать пять – совсем взрослая. Выключила кран. Ворвался детский писк и впервые принес облегчение. Обычно, что греха таить, когда слышала, всё внутри сжималось: опять впереди марафон, конец передышке.
Лада подбежала к кроватке, подхватила малыша, прижав к груди. Маленький, хрупкий, беспомощный… Смотрит радостно, внимательно, взгляд уже научился удерживать… Он улыбнулся, неумело растягивая губки.
– Артошка, Артемий! Солнышко мое!
Тут за спиной проскрежетал кашель.
– Дай правнука-то подержать! – Старик протянул свои корявые руки.
– Ты не бойся, я руки сполоснул после рыбы.
– Вы, должно быть, простужены, заразите ребенка.
– Ну, это ты загнула, Ладка! – отрезал дед. – Никакая хворь меня со времен войны не берёт. А кашель – это от курева.
– Ну ладно, только на минуточку! – Ладе почему-то стало тревожно: будто навсегда забирали ее маленького птенчика.
Глава 2
Всё не так. Назад в прошлое
Пётр Константинович отдал Ладе младенца в голубых бархатных ползунках, подумав неприязненно: «Чистенький, сытый и пахнет как-то не так, как должны пахнуть дети. И это единственное, что я оставил после себя». Почему-то внука Валерия он не брал в расчет.
Слишком уж всё здесь его раздражало: и душная от обилия финтифлюшек квартира, и эта глупая заносчивая девка.
– Пойду пройдусь, – бросил он в сторону Лады.
Невестка с ребенком на руках стояла отвернувшись и будто не слышала. Еле передвигая ноги, он спустился по лестнице, добрался до ближайшей скамейки во дворе, осторожно уселся и закурил.
«Разве таким я был? Джигит, чёрт побери! А что осталось? Доходяга, мерзну при двадцати пяти градусах тепла».
Пётр Константинович, поежившись, застегнул куртку, плюнул под ноги, усмехнулся. Всё не так! И небо недостаточно синее, с какой-то молочной белесостью. Молоко Пётр Константинович не переваривал, в рот не брал, даже в голод. «Нет, и всё!» – прошептал как заклинание – и тут же ощутил крохотный мгновенный импульс энергии, словно тоненький ручеек в песке появился и сразу иссяк. Обрубки тополей скупо, будто по карточкам, выдавали ошметки пуха. Издалека выплыло размытое поблекшее воспоминание, может быть, самое первое.
Увидел себя словно со стороны: крохотный несмышленыш барахтается в нежных, ватных сугробах; светит счастливое, сказочное солнце, и он, как щенок, прыгает за пушистыми комочками, смеется. Старик поймал пушинку негнущимися пальцами, помял. «Не то! И мир не настоящий, слишком яркий, аж глаз режет, прямо Диснейленд какой-то».
Все эти олухи, разряженные, сытые дети, пестрые детские площадки, беспечно оставленные велосипеды… Благополучие, прущее изо всех щелей, бесило; он сам не понимал почему.
Может быть, слишком сросся с иссушенным солнцем городом, где прожил больше полувека. Пропыленные, поблекшие строения, вокруг ни деревца, ни скамейки – ничего, что могло бы сгодиться на металлолом или на топливо. Да, нет даже мусорных баков; вёдра выносят в яму на пустыре, пока не заполнится, потом зарывают бульдозером.
А дома? Вроде те же пятиэтажки советских времен, только там это распадающиеся остовы, сорок лет не знавшие ремонта. Он представил себе потрескавшиеся стены, подвал, заполненный водой, сочащиеся сквозь щели струйки из прорванных давным-давно труб и огромное болото под окном. Инкубатор для комаров, вашу мать! А сосед-зверек еще ухитряется мыть там машину. Да, милые мои, для вас это небылицы, фантастика! Он усмехнулся, вспомнив удивленную Ладину физиономию, когда та услышала, что у него в квартире не работает водопровод (в принципе, никогда!).
Да-да, там много еще чего нет; но главное – нет простой радостной беспечности. Там человек – охотник. И никаких изнеженных птичек, собачек! Это вы с ними сюсюкаете, а там их едят. Представьте себе, XXI век, а на закуску – собачатина… Невероятно! Да, вот такая Кзыл-Орда! Даже название дикое, как степное войско. И он совершил дикий поступок, однажды выйдя из поезда на случайной остановке и оставшись там навсегда.
Пётр Константинович оживился и со злым озорством взглянул вокруг. Там ни одно живое существо ближе чем на выстрел не подойдет, а тут нате вам – жирные голуби так и шастают под ногами, лениво подбирают семечки. Он присмотрелся, вопреки всему улыбнулся, полез в карман за остатками бутерброда и осторожно, не веря самому себе, начал крошить птицам хлеб.
Пётр Константинович ни сыну, ни внуку никогда не рассказывал, что родился и вырос в Москве, и не в этом измайловском захолустье, а в центре, на улице Герцена, в пяти минутах ходьбы от Кремля. Да и зачем об этом говорить, если никто не спрашивал? Для всех он – старый казах, коричневый, как копченая рыба. Какие тут, к чертовой бабушке, московские корни! Отрубил их когда-то, раз и навсегда.
Но неясность, тревога оставались; ему нужно было разобраться. Пятьдесят лет откладывал, а тут весной почувствовал, что времени больше нет. И вот рванул в столицу; заодно и родственничков повидать перед дорогой в никуда. Старик неторопливо закурил еще одну сигарету и вернулся к воспоминаниям, которые последнее время были сильнее реальности.
Ноябрь, 1941 год. Москва. Холодная полутемная тесная комната, крашеные облезлые стены, железная кровать, ширма, заклеенное крест-накрест окно. Массивное дореволюционное зеркало висело среди убогой обстановки, как что-то чужеродное. Рама с чудными завитушками; отец говорил: «Стиль модерн!» До чего же неподходящее название для отжившего старья! Лёвке зеркало не нравилось: занимало слишком много места, да и глядеться в него – чисто бабское занятие. Разве что сейчас, когда никто не видит.
Вообще-то любоваться особенно нечем: морда ободранная, в синяках, сам худющий, бледный; отцовский свитер висит, как мешок. Совсем не заметно рельефа мышц. Хотя тело-то ого-го, не зря же тренируется каждый день. Мать ворчала: «Лучше бы уроки делал с таким прилежанием!» Вот еще! Мальчишка хмыкнул и начал рассматривать свою гордость – солдатские штаны цвета хаки. Отец подарил. Папка – настоящий офицер, три войны прошел. А мать всё с пустяками пристает, командовать пытается, да и отца совсем извела. Всё ей не так: коммуналка противная, комната убогая, денег мало, мужа рядом нет. «Не понимает она!» – повторил папкины слова Лёвка. Чего конкретно мама не понимает, сын не мог сказать, но чувствовал, что чего-то большого и важного. Может, поэтому и не пишет отец? Как ушел на войну – ни слуху ни духу. Мать, хоть тресни, не признаёт, что Лёвка уже взрослый, всё кудахчет наседкой, будто он всё еще тот малыш с карточки на комоде. Презрительный взгляд его скользнул по желтовато-коричневой отретушированной фотографии. Молодая женщина с кудряшками, темные губки бантиком, круглые, кукольные глаза; улыбающийся дитенок хватает ее за руку. Здесь ему семь месяцев. «Уже стоит, необыкновенно, чудесно!» – передразнил Лёвка.
А теперь что? Только и слышно: «Непослушный, неуправляемый, упрямый, как осёл!» Отец – другое дело; говорил с сыном всегда как со взрослым. На рыбалку брал за город или летом в поход на велосипедах, вот это да! Еще рассказывал о том, как воевал в Гражданскую. Лёвка мечтал о подвигах, видел себя солдатом (о таком писали в газете), в одиночку освобождающим захваченный фашистами дом. Раз, два! Бросает гранаты. Лёвка размахнулся и треснул кулаком по шкафу; зазвенела фарфоровая чернильница. Два толстых медведя сидят за пеньком, как за столом, и жрут малину здоровыми ложками. Берешься за темно-красную глыбку, поднимаешь крышку, а там чернила. Шик! Но мать пользоваться не разрешает, убрала повыше, и пусть пылится… Тьфу ты!
Никто его не понимает; в школе та же история. Всё двойки, тройки, только по математике «хорошо». Ошибок нет, но писать с нажимом, красиво, как девчонка, он не умеет и не хочет. Вот еще, не дождетесь! Настоящий герой сам решает, что делать, а не ходит на задних лапах, как дрессированная мышь. Вот и сейчас репродуктор надрывается: «Граждане, воздушная тревога!» Но он ведь не трус, чтобы бежать! Дома сидит, храбрость тренирует.
Лёвка воодушевился от собственной смелости, вскочил, сделал размашистый шаг, но споткнулся о корзину с картошкой и стукнулся головой о косяк, громко заматерившись. Тут дошло: во всей квартире никого, ходи сколько хочешь. Он тут же забыл про ушибленный лоб, выбежал в коридор, ловко проскочил меж тазов и корыт и вошел в кухню. В стотысячный раз удивился: зачем людям столько барахла?
Для настоящей жизни нужны конь, шашка, винтовка – и вперед, в атаку! Ну еще, пожалуй, нож – отцовский подарок – единственная на самом деле необходимая вещь, которая была у него. Он тотчас принялся вываливать содержимое карманов. На ободранном столе с прожженными от сковородок кругами оказались нож, папиросы, спички, кулечек с самодельным порохом. Лёвка закурил спокойно, не таясь, как взрослый; стряхнул пепел в общую жестянку. Вонючий дым смешался с кухонной затхлостью и керосиновыми испарениями. За окном виднелся двор-колодец, снег доходил до окон первого этажа. А учителка говорит, что дворы-колодцы только в Ленинграде. Врет! Все взрослые врут, считают его маленьким. «Эх, я им еще покажу!»
Мысленно он уже несся галопом на вороном коне, пригибался к потной, разгоряченной лошадиной шее, уворачиваясь от пуль. Бешеную скачку оборвал стук в дверь. Лёвка и не подумал идти открывать; вместо этого быстро затушил папиросу и начал запихивать вещи в карман.
Стук повторился, потом что-то звякнуло. «Ну надо же! Чего так быстро вернулись? Теперь начнут распекать, матери нажалуются. Лучше не попадаться на глаза». Мальчишка заметался по кухне; налетел на большую, как бочка, липкую керосинку, с трудом сдержался, чтобы не вскрикнуть. Юркнул в закуток у раковины, за ветхую, замызганную шторку. Лязгнул замок, загрохотал перевернутый таз, послышалась приглушенная ругань. Незнакомые голоса зашипели:
– Точно никого?
– Я сам видел: все ушли.
«Это он здорово заметил! Я дошел с соседской бабкой Нюрой до входа в метро, потом отстал, затерялся в толпе. Ха-ха! Старуха не мать, бегать не будет».
– Которая дверь, говоришь? Эта? – Где-то скрипнуло, щелкнуло.
До Лёвки начало доходить: «Что-то не так! Неужели воры? И комнату выбрали самую богатую, макаровскую. Шмоток у них навалом, ткани в отрезах, чесучовые костюмы, крепдешиновые платья и даже тюль на окнах».
Мысли кружились быстро и бестолково. Сердце прыгало, как резиновый мячик. Вот он, момент для подвига!
…Но чего-то не хватало. Был бы зритель, Лёвка вошел бы в свой особый раж, бросился на грабителей, а там хоть не рассветай. Запала не было, в голову лезли скучные мысли: «Стоит сунуться – пришлепнут, как цыпленка, терять им нечего. Даже убежать не сможешь, на стреме наверняка стоит третий!» Занавеска вздрогнула от судорожного вздоха, Лёвка отшатнулся, прижался к холодной, засиженной тараканами стене. «Да, затаиться! Но если чего, так просто не дамся!» Скользкие пальцы с трудом открыли перочинный нож. Время словно застыло в мертвой, угрожающей тишине. Снова послышались шаги, шуршание, голоса: «Да скорей же! Не жмись к стенке, дурак, а то тебя к ней поставят!»
Скрипнула входная дверь. Через минуту Лёвка на цыпочках вышел из укрытия. Макаровская комната была открыта; он заглянул внутрь. Ну и тарарам! Всё перевернуто, выкинуто, шкафы открыты. Он не заметил, как оказался у стола. Тряпки, газеты, бумажки… Поверх этой кучи – огромные женские панталоны с кружевами. Лёвка усмехнулся, потянул за край. Лежащий под ними стакан скатился на пол, звякнула ложка. Он наклонился, поднял. Та самая, серебряная, что тетка Наташа клала в чай «для лечения». Ему стало весело, что бандиты не заметили ее на видном месте, а он нашел.
Тут из рупора гаркнуло: «Граждане, опасность воздушного нападения миновала!»
Лёвка вздрогнул и выбежал из разоренной комнаты; ложка сама собой оказалась в кармане. Вскочил в валенки, схватил пальто, шапку и – скорей вниз по лестнице, одеваясь на ходу.
Наступали быстрые ноябрьские сумерки; по небу плыли темные киты аэростатов. Пустой двор холоден до жути. Переминаясь с ноги на ногу, он думал, куда бы пойти. Вспомнив про ложку, нащупал ее в кармане брюк: «Неужели украл? А если отец узнает?!» Он захотел было вернуть, но… тут же остановился. «Нет, застукают! Тогда точно решат, что вор!.. Ну и влип! Нужно спрятать, а остальное потом!» Лёвка высмотрел место – щель в изъеденной осколками стене. «В конце концов, я ее всего лишь нашел». Перед тем как завернуть находку в грязный носовой платок, рассмотрел красивые листочки на черенке и написанные завитушками буквы «С» и «Т».
Глава 3
Муха в паутине
Старик скрипуче усмехнулся, ткнул сучковатым скрюченным пальцем в Ладины картины.