– Почему? – не понял Эмилио. – Я всегда так говорю.
– Нет, – сказал Бебе, – это по-простецки, без изюминки. Сначала делаешь серьезное лицо и говоришь: «Элена, мне нужно сказать тебе кое-что очень важное. Ты мне нравишься. Я влюблен в тебя. Ты хочешь быть со мной?»
– А если она молчит в ответ, – подхватил Плуто, – то говоришь: «Разве ты ничего не чувствуешь ко мне, Эленита?»
– А потом сжимаешь ее руку, – продолжал Бебе, – медленно, нежно.
– Да ладно тебе бледнеть, дружище, – сказал Эмилио и похлопал Альберто по плечу. – Не волнуйся. В этот раз она согласится.
– Точно, – сказал Бебе, – завтра сам убедишься.
– Когда вы обо всем договоритесь, мы устроим вам хоровод, – сказал Плуто, – и споем «Здесь у нас двое влюбленных». Это я беру на себя. Даю слово.
Альберто улыбался.
– Но сначала нужно научиться танцевать мамбо, – сказал Бебе, – Иди давай, партнерша заждалась.
Плуто театрально распахнул ему объятия.
Кава говорил, что будет военным, артиллеристом. В последнее время он про это помалкивал, но думал наверняка. Индейцы, кто с гор, они такие, упертые – если им что втемяшилось, уже нипочем не выветрится. Почти все военные – индейцы. Вряд ли кому-то с побережья взбредет в голову идти в армию. Кава с лица – чистый индеец и военный, а теперь ему все похерили, училище, призвание, вот его что гложет, наверное. Не везет им, индейцам, вечно с ними какие-то передряги. Из-за поганого языка какого-то стукача, которого мы, может, и не найдем вовсе, с него при всех сорвут погоны, я как представлю – у меня аж мурашки, если бы мне в ту ночь кости выпали, я бы сейчас сидел. Только я бы стекло не разбил, надо полным идиотом быть, чтоб разбить стекло. Эти, с гор, придурковатые обычно. Наверняка со страху получилось, хотя Кава не из трусливых. Просто разок испугался – только так это можно объяснить. Невезуха опять же. Индейцам не везет, все самое плохое на них валится. Не родиться индейцем в горах – вот что называется удачей. А главное, он такого не ожидал, никто такого не ожидал, сидел себе и от души прикалывался над этим голубоватым Фонтаной, на французском никогда не соскучишься, чудной он, Фонтана. Кава бубнил: Фонтана-полуфонтана, полукарлик, полублондин, полумужик. Глаза у него синее, чем у Ягуара, но глядят по-другому – то ли всерьез, то ли шутя. Говорят, он не француз, а перуанец, а французом притворяется, это каким же гадом надо быть. От родины отречься – ничего гаже и представить нельзя. С другой стороны, может, врут, и кто это столько белиберды про Фонтану сочиняет? Каждый день что-то новое находят. Может, он и не голубой вовсе, но тогда откуда этот голосок, эти ужимки – так и хочется его за щеку ущипнуть? Если он вправду французом только притворяется, я рад, что его чмырил. И что остальные его чмырят. Так и буду чмырить до последнего урока. Профессор Фонтана, как по-французски сказать «кулек дерьма»? Жалко его иногда, он малый неплохой, странноватый только. Один раз даже расплакался, из-за лезвий вроде – зуммм, зуммм, зуммм. Все принесите по лезвию, вставьте в щель парты, а потом пальцем поддевайте – они будут гудеть, сказал Ягуар. Фонтана раскрывал рот, а слышно было только зуммм, зуммм, зуммм. Не ржите, чтобы ритма не терять, голубок разевает роток, зуммм, зуммм, зуммм, все сильнее, все дружнее, посмотрим, кто первый утомится. Минут сорок пять так сидели, не меньше. Кто выиграет, кто сдастся? Фонтана долго держался, как немой, который только губами шевелит, а у нас прямо симфония, красота, да и только, сыгрались. Потом он закрыл глаза, а когда открыл, мы увидели, что он плачет. Пидарас, точно. Но губами шевелить не перестал, выносливый, падла. Зуммм, зуммм, зуммм. Потом ушел, и все сказали: «За лейтенантом пошел, погорели мы», но нет, просто свалил, и все. Каждый день его чмырят, а он офицерам ни полслова. Боится, наверное, что побьют, хотя на труса не похож. Иногда ему вроде даже нравится, что его достают. Странные они, голубые-то. Но он правда молодчага, на экзаменах не валит. А что чмырят – сам виноват. Какого хрена он с таким голосом и такими ужимками забыл в мужском училище? Кава от него не отстает, прямо ненавидит. Только тот в класс зайдет, Кава начинает: «Как по-французски будет «голубой»? Профессор, а вы бои без правил любите? Вы, наверное, очень творческий человек, почему бы вам не спеть что-нибудь по-французски? У вас такой приятный голос. А глаза у вас, профессор Фонтана, совсем как у Риты Хейворт». А он не молчит, отвечает, но всегда по-французски. Эй, алё, профессор, не ругайтесь, не посылайте нас, я вас вызываю на бой, будем боксировать в перчатках, Ягуар, держи себя в руках. В общем, с говном его сожрали, по струнке у нас ходит. Однажды всю спину ему заплевали, пока он писал на доске, фу, говорил Кава, кто ж таким обхарканным на занятия приходит, надо было помыться-постираться сначала. Кстати, тогда он позвал офицера, в первый и последний раз, вот смех, больше не звал. Гамбоа – крутан, тогда-то мы и поняли, насколько он крут. Смерил Фонтану взглядом, в классе напряг, никто даже не дышал. А что вы от меня-то хотите, профессор? Вы уроком руководите. Очень просто сделать так, чтобы вас уважали. Вот смотрите. Он взглянул на нас и сказал: «Внимание, на…» За секунду все смирно стали. «В присед, на…!» За секунду все присели. «Гусиный шаг на месте!», и моментально все запрыгали врастопырку. Минут десять прыгали. У меня коленки насмерть затекли, раз-два, раз-два, серьезно так, будто утки, пока Гамбоа не сказал: «Встать!» И не спросил: «Кто-нибудь желает со мной что-нибудь обсудить, как мужчина с мужчиной?» Класс словно вымер, слышно было, как муха летит. Фонтана только глазами хлопал, не мог поверить. «Нужно сделать так, чтобы они вас уважали, профессор. Их манерами не возьмешь, их что пожестче пронимает. Хотите, лишу их всех увольнения?» – «Не берите в голову», – сказал Фонтана, отличный, блин, ответ, не берите в голову, лейтенант. С тех пор мы начали, не раскрывая ртов, мычать ему «пи-да-рас» – Кава в тот день тоже мычал, он вроде как чревовещатель. Губами не шевелит, глазами своими индейскими не двигает, а из нутра ясный такой голос идет, прямо удивительно. И тут Ягуар сказал: «За Кавой идут, все про него прознали». И заржал, а Кава закрутил башкой, и мы с Кучерявым сперва не поняли: «Что такое, братан?» – и в дверях показался Уарина и сказал: «Кава, с нами на выход, простите, профессор Фонтана, у нас важное дело». Молоток индеец, поднялся, как мужик, и вышел, на нас не взглянул, а Ягуар зашипел: «Не знают, с кем связались» – и давай Каву поливать, индеец сраный, за тупорылость твою тебя слили, и все индеец да индеец, как будто он виноват, что его отчислят.
Он позабыл мелкие одинаковые события, составлявшие его жизнь, дни, последовавшие за тем, когда он обнаружил, что маме тоже нельзя доверять, но не забыл разочарование, горечь, обиду, страх, которые полнили его сердце и его ночи. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал с постели, пока отец не уходил из дома. Но однажды утром кто-то сорвал с него одеяло, пока он еще спал, – ему стало холодно, ясный свет зари заставил открыть глаза. Сердце замерло: над ним стоял отец, и зрачки у него горели, как в ту ночь. Он услышал:
– Сколько тебе лет?
– Десять.
– Ты мужчина? Отвечай.
– Да, – пролепетал он.
– Тогда вон из постели, – сказал голос. – Только бабы валяются целыми днями, потому что они лентяйки. Ну да у них есть такое право – на то они и бабы. Тебя воспитали как бабенку. Но я из тебя сделаю мужика.
Он уже вскочил с кровати и в спешке бестолково одевался: ботинок не на ту ногу, рубашка наизнанку, пуговицы перепутал, ремень забыл, руки дрожали и не могли справиться со шнурками.
– Каждый день, когда я спускаюсь к завтраку, ты должен ждать меня за столом. Умытый и причесанный. Уяснил?
Он завтракал с отцом и подстраивался под его настроение. Если отец улыбался и складки на его лбу исчезали, если глядел спокойно, то он задавал льстивые вопросы, очень внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и интересовался, не вымыть ли отцу машину. И наоборот: если отец пребывал в мрачном расположении духа и не отвечал, когда ему желали доброго утра, то он помалкивал и выслушивал угрозы, опустив голову, как бы раскаиваясь. За обедом напряжение немного спадало благодаря присутствию мамы. Родители разговаривали друг с дружкой, и ему удавалось остаться почти незамеченным. Вечером пытка заканчивалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал один. С семи часов начинал виться вокруг мамы, рассказывал, что валится с ног от усталости, страшно хочет спать, мается головной болью. Быстро ел и бежал к себе в комнату. Иногда, не успев раздеться, слышал, как у дома останавливается автомобиль. Тогда он гасил свет и нырял в постель. Через час тихонько вставал, раздевался, надевал пижаму.
По утрам он, бывало, выходил на прогулку. В десять часов на Салаверри было безлюдно; время от времени проезжал полупустой трамвай. Он шел до проспекта Бразилии и останавливался на углу. Переходить широкий лощеный проспект мама запрещала. Он следил за теряющимися вдали автомобилями, едущими в сторону центра, и вспоминал, что в конце этого самого проспекта – площадь Болоньези, куда родители иногда водили его: шумное скопление машин и трамваев, толпы на тротуарах, блестящие, как зеркала, капоты, в которых отражались яркие вывески – неведомые цветастые яркие линии и буквы. Лима пугала его, она оказалась слишком большой, в ней можно было заблудиться и никогда не найти дорогу домой, по улицам бродили незнакомые люди. В Чиклайо он везде ходил сам, прохожие гладили его по голове, называли по имени, а он в ответ улыбался – он видел их много раз: у себя в гостях, на Гербовой площади во время гуляний, по воскресеньям на мессе, на пляже в Этене.
Потом он спускался до конца проспекта Бразилии и садился на скамейке в маленьком полукруглом парке у самых утесов, над пепельным морем района Магдалена. Парки в Чиклайо – их было немного, он помнил все наперечет, – тоже сплошь старые, походили на этот, только без ржавчины на скамейках, без мха, без печали, навеваемой одиночеством, пасмурным небом, меланхоличным гулом океана. Иногда, сидя спиной к морю и смотря на проспект Бразилии, – расстилающийся перед ним, как шоссе c севера, когда он ехал в Лиму, – он ощущал такую тоску, что готов был зареветь в голос. Вспоминал, как тетя Адела возвращалась из магазина, с улыбкой подходила к нему и говорила: «Ну-ка, угадай, кого я встретила на улице?» – а потом доставала из сумки кулек конфет или шоколадку, а он вырывал их у нее из рук. Вспоминал солнце, белый свет, в котором улицы купались круглый год и оттого становились теплыми, уютными, волнующие воскресенья, походы на пляж в Этен, горяченный желтый песок, чистое-пречистое синее небо. Поднимал голову: одни тучи, никакого просвета. Медленно, волоча ноги, как старик, возвращался домой. И думал: «Когда вырасту, вернусь в Чиклайо. И больше никогда не приеду в Лиму».
VIII
Лейтенант Гамбоа проснулся: в окно проникало только смутное мерцание далеких фонарей на плацу, небо было черно. Через пару секунд прозвенел будильник. Он встал, потер глаза, на ощупь нашел полотенце, мыло, бритву и зубную щетку. В коридоре и уборной стояли потемки. Из соседних комнат не долетало ни звука – как обычно, он поднялся раньше всех. Пятнадцать минут спустя, возвращаясь причесанным и выбритым к себе, услышал, как начинают надрываться другие будильники. Светало: вдали, за желтоватым сиянием фонарей росла тоненькая голубая полоска. Он неспешно оделся в полевую форму. Вышел на улицу. Направился не к казармам, а к зданию гауптвахты. Было прохладно, а он не надел куртку. Солдаты у порога отдали ему честь, он ответил. Дежурный лейтенант Педро Питалуга, сгорбившись и опустив голову на руки, сидел на стуле.
– Внимание! – гаркнул Гамбоа.
Питалуга подпрыгнул, даже не успев открыть глаза. Гамбоа рассмеялся.
– Катись ты, – сказал Питалуга, снова сел и почесал голову. – Я думал, это Пиранья. С ног валюсь. Который час?
– Скоро пять. Тебе всего сорок минут осталось. Немного. Зачем ты спать прикладываешься? Это хуже некуда.
– Знаю, – зевнул Питалуга. – Нарушил я устав.
– Нарушил, – усмехнулся Гамбоа. – Но я не о том. Если спать сидя, все тело затекает. Лучше что-нибудь делать, так время незаметно идет.
– Что делать? С солдатами балакать? Так точно, господин лейтенант, никак нет, господин лейтенант. Очень интересно. Еще и в увольнение проситься начинают, только слово им скажешь.
– Я, когда дежурю, над книгами сижу, – сказал Гамбоа. – Ночью лучше всего заниматься. Днем не могу.
– Конечно, – сказал Питалуга, – ты же у нас образцовый офицер. Чего тебе, кстати, не спится?
– Сегодня суббота, забыл?
– Полевые, – сказал Питалуга. Предложил Гамбоа закурить, тот отказался: – Ладно хоть это дежурство меня от полевых избавило.
Гамбоа вспомнилось, как они учились в военной академии. Питалуга был с ним в одном взводе – прилежанием не отличался, зато стрелял очень метко. Однажды, во время ежегодных маневров, ринулся верхом в реку. По плечи ушел в воду, конь испуганно ржал, курсанты кричали, чтобы вернулся назад, но Питалуга преодолел быстрый поток и, вымокший и счастливый, выехал на другой берег. Капитан курса поздравил его на общем построении и сказал: «Вы настоящий мужчина». А теперь Питалуга жалуется на службу, норовит улизнуть с полевых занятий. Как солдаты с кадетами – только и думает, что об увольнении. Но у солдат с кадетами есть оправдание – они в армии временно: одних насильно забрали из их деревень, вторых сбагрили сюда родители. Питалуга же сам выбрал себе профессию. И он такой не один: Уарина каждые две недели сочиняет, будто у него жена больна, чтобы смыться. Мартинес пьет на работе – всем известно, что в термосе для кофе у него писко. Почему тогда не уйти в отставку? Питалуга разжирел, книги в руки не берет, возвращается поддатый. «Много лет лейтенантом будет мыкаться», – подумал Гамбоа. И поправил себя: «Если только у него нет нужных знакомств». Сам он любил в армейской жизни именно то, что другие ненавидели: дисциплину, иерархию, полевые занятия.
– Пойду позвоню.
– В такое время?
– Да, – сказал Гамбоа, – жена, наверное, уже встала. Ей в шесть выезжать.
Питалуга сделал неопределенный жест. Как черепаха, прячущаяся в панцирь, снова закрыл лицо руками. Голос Гамбоа, говорившего по телефону, звучал тихо и мягко, – он задавал вопросы, упоминал таблетки от тошноты, холод, просил отправить откуда-нибудь телеграмму, повторял: «Ты хорошо себя чувствуешь?» – потом коротко, быстро попрощался. Питалуга машинально развел руки, голова осталась висеть, как колокол. Поморгал, открыл глаза. Вяло улыбнулся. Сказал:
– У тебя прямо как медовый месяц. С женой говоришь, будто только что женился.
– Три месяца назад.
– Я год назад. И веришь ли – хоть бы вообще с ней не разговаривал. Жуткая баба, как ее мамаша. Если бы я в пять утра ей позвонил, наорала бы и обозвала сраным солдафоном.
Гамбоа улыбнулся.
– Моя совсем молоденькая. Ей всего восемнадцать. У нас будет ребенок.
– Сочувствую, – сказал Питалуга, – не знал. Надо предохраняться.
– Да нет, я хочу ребенка.
– А, конечно. Я понял. Чтобы из него военного сделать.
Гамбоа как будто удивился.
– Не уверен, что хочу делать из него военного, – пробормотал он. И смерил Питалугу взглядом: – По крайней мере, такого военного, как ты, – точно не хочу.