«Оно не было сборищем бражников, напивавшихся с горя, но было просто бешеное разгулье веселости».
Здесь другая сторона полноты жизни – бешеная, безграничная, несдерживаемая, сама собой проявляющаяся.
«Всякий приходящий сюда позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и товариществу таких же, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей».
Писатель, собственно, в точности описывает себя как действительного казака – в жизни он отказался от собственности в пользу матери, имущества (кроме самого необходимого, помещавшегося в один чемодан), дома, семьи, сбережений, появляющиеся деньги он передавал через друзей нуждающимся студентам, хотя сам часто жил в долг.
«Это производило ту бешеную веселость, которая не могла бы родиться ни из какого другого источника. … Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак, где мрачно-искажающим весельем забывается человек, это был тесный круг школьных товарищей… Разница та, что вместо насильной воли, соединившей их в школе, они сами собой кинули отцов и матерей и бежали из родительских домов; что здесь были те, у которых уже моталась около шеи веревка и которые вместо бледной смерти увидели жизнь – и жизнь во всем разгуле…»
Здесь можно отметить, что на Сечи не было никакой проблемы взаимоотношения отцов и детей, как бы давно и настойчиво ни пытались внушать нам это литературоведы: на пороге Сечи казак оставлял всё: отца, мать, брата, сестру, родню, имущество, имение, прошлое: каждый оставался только с одним – своей волей: Остап пошел за отцом, потому что так решил, Андрий выбрал любовь к польке, а мог выбрать что-то другое, сделал он это совсем не в противоречие отцу, а по своей воле.
«Царица! – вскрикнул Андрий, полный и сердечных, и душевных, и всяких избытков. – Что тебе нужно? чего ты хочешь? прикажи мне! Задай мне службу самую невозможную, какая только есть на свете, – я побегу исполнять ее! – скажи мне сделать то, чего не в силах сделать ни один человек, – я сделаю, я погублю себя. Погублю, погублю! и погубить себя для тебя, клянусь святым крестом, мне так сладко…»
Не со смертью ли разговаривает Гоголь? и не женщина ли посмотрела ему в глаза в странном происшествии? что это за женщина?
«Вижу, что ты иное творенье бога, нежели все мы… Мы не годимся быть твоими рабами, только небесные ангелы могут служить тебе.
А что мне отец, товарищи и отчизна! – сказал Андрий, встряхнув быстро головою и выпрямив весь прямой, как надречная осокорь, стан свой. – Так если ж так, так вот что: нет у меня никого! Никого, никого! – повторил он тем же голосом и сопроводив его тем движеньем руки, с каким упругий, несокрушимый козак выражает решимость на дело, неслыханное и невозможное для другого». То, на что решился Н. В. Гоголь, вполне сопоставимо с решением Андрия, ведь ему приходится отказываться не только от родных, не только от друзей, но и от общепринятой веры и от отчизны (не в том, конечно, смысле, что он противник веры и отчизны, а в том, что он согласен остаться непонятым); этот особый решительный жест рукой был, по словам очевидцев, характерен для Н. В.; характерно и – «неслыханное и невозможное для другого дело».
«А кто сказал, что моя отчизна Украйна? Кто дал мне ее в отчизны? Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего. Отчизна моя – ты! Вот моя отчизна! И понесу я отчизну сию в сердце моем, понесу ее, пока станет моего веку, и посмотрим, пусть кто-нибудь из козаков вырвет ее оттуда! Полный не на земле вкушаемых чувств, Андрий поцеловал в сии благовонные уста, прильнувшие к щеке его, и небезответны были благовонные уста. Они отозвались тем же, и в сем обоюднослиянном поцелуе ощутилось то, что один раз только в жизни дается чувствовать человеку».
Обоюдослиянный поцелуй человека со смертью даётся ему только один раз в жизни. Николай Гоголь, конечно, предвидел то, как именно воспримут его соотечественники (как современники, так и потомки, по крайней мере, ближайшие), его «Прощальную повесть».
«И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства! Не видать ему больше ни Запорожья, ни отцовских хуторов своих, ни церкви божьей! Украйне не видать тоже храбрейшего из своих детей, взявшихся защищать ее…»
Бешеная веселость, размах и разгул русского характера рождаются не только и даже не столько отказом от всего: прошлого, семьи и родных, дома и имущества, а самым главным, решающим отказом – отказом казака от «бледной смерти» на своей постели в своем доме в окружении родных. Бешенство жизни, переполненность жизнью порождается бешенством смерти, приятием смерти как «добра великого».
«Как орлы, озирали они вокруг себя очами поле и чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто торчащими их белыми костями, щедро обмывшись козацкою их кровью и покрывшись разбитыми возами, расколотыми саблями и копьями. Далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами и запущенными книзу усами. Будут, налетев, орлы выдирать и выдергивать из них козацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге!»
Смерть была в русской древности таким же добром, как и жизнь; в Сечи обитали живые мертвецы, или, что-то же самое, мёртвые живые, казаки, это были товарищи и в жизни, и в смерти.
«…хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех была земля наша: и грекам дали знать себя, и с Царьграда брали червонцы, и города были пышные, и храмы, и князья, князья русского рода, свои князья, а не католические недоверки. Все взяли бусурманы, все пропало. только остались мы, сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство! Вот на чем стоит наше товарищество! Нет уз святее товарищества! …Породниться родством по душе, а не по крови, может только один человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей… Нет, братцы, так любить, как русская душа, – любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал бог, что ни есть в тебе… Нет, так любить никто не может! … Пусть же знают они все, что такое значит в Русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, – так никому ж из них не доведется так умирать! … Никому, никому! … Не хватит у них на то мышиной натуры их!»
Русский любит не умом или чем другим, русский любит всем, что ни есть в нем, всем самим собою, невольно, не усилием, нечаянно, по привычке! также должен русский и умирать, с той же любовью к смерти.
«Но когда подвели его к последним смертным мукам, – казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица! Хоть бы кто-нибудь из близких присутствовал при его смерти! Он не хотел бы слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги, исторгающей волосы и биющей себя в белые груди; хотел бы он теперь увидеть твердого мужа, который бы разумным словом освежил его и утешил при кончине:
Батько! где ты! Слышишь ли ты?
Слышу! – раздалось среди всеобщей тишины…»
Не досталось Гоголю этого утешения – твердого мужа при кончине.
«…честной, козацкой смертью – всем на одной постели, как жених с невестою…
Но не на костер глядел Тарас, не об огне он думал, которым собирались жечь его; глядел он, сердечный, в ту сторону, где отстреливались козаки… Прощайте, товарищи! …есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся казак?
Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!
…и гордый гоголь быстро несется…»
Этой гордостью, который был полон Гоголь, не наполниться невозможно, не за себя самого и даже не за великую историю своего народа, а гордостью, торжественностью великой силы, живущей в каждом русском.
«Вий»
Славные, грозные, героические времена казачества прошли. И оставили нам в наследство, казалось, только память, песни и легенды, но не свой воинственный, размашистый, разгульный русский дух. Но это только кажется: в 1812 году пришла пора нового военного испытания русского солдата; но и после славной победы не исчезла необходимость «защищать свою отчизну, веру и товарищей» от хищников, – уверен Н. В.
Однако, если во времена Запорожской Сечи и вторжения Наполеона была необходимость защищать русскую землю от внешних ее врагов, а мирные ее уголки были ещё полны «старого света», – то ныне, прямо на глазах писателя, этот свет стал исчезать, стремительно и необратимо, даже из самых отдалённых и уединённых миргородов. Побеждён и отдалился внешний супостат, но усилился и приблизился враг внутренний – «страсти, желания и порождения злого духа, возмущающие мир». Позже, в «Мёртвых душах» Гоголь уже прямо говорит о том, что не внешний враг, а мы сами губим свою страну.
Поэтому отчизне, вере и товарищам по-прежнему нужен защитник – казак. В «Вие» этим защитником становится философ Хома Брут, который был выбран «двуликим Янусом» древнего мира – ведьмой-панночкой (смертью), на то, чтобы за завесой ветхости этого мира увидеть его «страшную и сверкающую» красоту, спящее и оживающее русское лукоморье.
В описании полёта философа Хомы Брута ещё ярче и определённее раскрывается действительное восприятие и переживание Гоголем древнего русского единства всего живого:
«Обращенный месячный серп светлел на небе. Робкое полночное сияние, как сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле. Леса, луга, небо, долины – все, казалось, как будто спало с открытыми глазами. Ветер хоть бы раз вспорхнул где-нибудь. В ночной свежести было что-то влажно-теплое. Тени от дерев и кустов, как кометы, острыми клинами падали на отлогую равнину. Такая была ночь, когда философ Хома Брут скакал с непонятным всадником на спине. Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу. Он опустил голову вниз и видел, что трава, бывшая почти под ногами его, казалось, росла глубоко и далеко и что сверх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря; по крайней мере, он видел ясно, как он отражался в нем вместе с сидевшею на спине старухою».
Полёт, в который увлекает человека древняя русская сила – чёрт Вакулы, конь из «Пропавшей грамоты», ведьма-панночка, порождает в этом человеке хоть и неприятное, но всё же томительное и сладкое чувство. Этот полёт околдовывает человека, показывая всё великолепие уходящего века, спрятавшего своё солнце в опрокинутом и спящем с открытыми глазами мире.
«Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета. Она оборотилась к нему – и вот ее лицо, с глазами светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем вторгавшимися в душу, уже приближалось к нему, уже было на поверхности и, задрожав сверкающим смехом, удалялось, – и вот она опрокинулась на спину, и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой, эластически-нежной окружности. Вода в виде маленьких пузырьков, как бисер, обсыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде…»
Только ограниченное и безжизненное представление может прочесть это как описание «низших форм жизни», среды обитания или просто как художественный вымысел, сказочный фон. Но именно так, с неким высокомерием рассматривали образность Гоголя Шевырев и Белинский, а за ними и многие последующие. При этом наши специалисты совершенно игнорируют то упорное постоянство, начиная с «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и заканчивая «Мёртвыми душами», с каким Н. В. настаивает на единстве всего, что ни есть в каждом мирном уголке русской земли: людей, неба, деревьев и растений, степей, рек, птиц, гор, полей и ветра. Это единство, в котором «всё что ни есть», рождается и исчезает, не общность, установленная взаимодействием разнородного, это изначальное единство. Это русское единство – торжество жизни, одной и той же жизни не как свойства или принадлежности отдельного существа, а жизни как творения, как стихии становления «всего, что ни есть».
Именно так великий писатель переживал и описывал эту матрицу. Его проза – не вымысел, не результат воображения, не фантазия, а видение, живой сон, дрёма сущего: его майская ночь, его приднепровая степь, его купающаяся в опрокинутом море травы русалка, – не плоды его фантазии, а «полусон», как называет своё состояние сам русский писатель, живой сон старого русского света, который светит только в том, кто намеревает всё-как-жизнь или жизнь-как-всё.
Это намерение оживляет русский язык, высвобождает упакованную в нём магию древнего мира, погружает человека в живую гармонию всего сущего, которая всё ещё звучит в песнях, легендах, преданиях и поэтому всё ещё жива в людях.
«Видит ли он это или нет? Наяву ли это или снится? Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то трелью… «Что это?» – думал философ Хома Брут, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом. Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение. Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе не было у него, и он со страхом хватался за него рукою.
Изнеможденный, растерянный, он начал припоминать все, какие только знал, молитвы. Он перебирал все заклятия против духов – и вдруг почувствовал какое-то освежение; чувствовал, что шаг его начинал становиться ленивее, ведьма как-то слабее держалась на спине его. Густая трава касалась его, и уже он не видел в ней ничего необыкновенного. Светлый серп светил на небе.
«Хорошо же!» – подумал про себя философ Хома и начал почти вслух произносить заклятия. Наконец с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и вскочил, в свою очередь, к ней на спину. [именно так, так же решительно действует сам Гоголь в «страшную минуту», в экстремальной ситуации – М. Я.]
Старуха мелким, дробным шагом побежала так быстро, что всадник едва мог переводить дух свой. Земля чуть мелькала под ним. Все было ясно при месячном, хотя и неполном свете. Долины были гладки, но все от быстроты мелькало неясно и сбивчиво в его глазах. [во время полёта, управляемого старухой, Хома видел всё ясно и отчётливо; во время полёта на старухе всё для него запестрело неясно и сбивчиво – М. Я.] Он схватил лежавшее на дороге полено и начал им со всех сил колотить старуху. Дикие вопли издала она; сначала были они сердиты и угрожающи, потом становились слабее, приятнее, чище, и потом уже тихо, едва звенели, как тонкие серебряные колокольчики, и заронялись ему в душу; и невольно мелькала мысль: точно ли это старуха?»
Что скрывается за видимостью старого, дряхлого, древнего? что на самом деле скрыто в том, чего мы так боимся? что мы так презираем? что нам так отвратительно? точно ли это так? не окажется ли, что за сердитыми и угрожающими воплями скрываются чистые, тихие, звенящие, тонкие серебряные колокольчики, которые не раз упоминаются Гоголем?
«Ох, не могу больше!» – произнесла она в изнеможении и упала на землю.
Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвет загорался и блестели золотые главы вдали киевских церквей. Перед ним лежала красавица, с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возведя кверху очи, полные слез».
Старуха оказалась красавицей: то, что сначала кажется старым, уродливым, древним, таково ли? что убивают в нас молитвы и заклинания? что мы должны сохранить или даже воссоздать из убитого в себе нами?
«Затрепетал, как древесный лист, Хома: жалость и какое-то странное волнение и робость, неведомые ему самому, овладели им, он пустился бежать во весь дух. Дорогой беспокойно билось его сердце, и никак не мог он истолковать себе, что за странное, новое чувство им овладело. Он уже не хотел более идти на хутора и спешил в Киев, раздумывая всю дорогу о таком непонятном происшествии».
Что же это за новое чувство? что он не мог себе истолковать? поразительно и странно, и страшно: старуха – не только чудовище, стремящееся погубить его, но и красавица, открывающая для него новый, но в действительности – древний, удивительный и прекрасный мир. Это происшествие с Хомой Брутом – почти калька со случая с кошкой, которая стала видимой причиной сильного испуга мальчика-Гоголя и которую он, преодолев свой сильный страх, утопил, после чего очень жалел её, чувствуя, что убил не кошку, а человека! То есть человек, полагая причину своего страха в чём-то, например, в кошке, в ведьме или в смерти, видит эту кошку, ведьму или смерть – мерзкой, страшной, уродливой, злой; однако, стоит ему только избавиться от своего страха, как оказывается, что причиной страха является вовсе не то, что казалось, и старуха-смерть окажется прекрасным Огненным Женщиной-Ангелом.
«…Медленно поворотил он голову, чтобы взглянуть на умершую и…
Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как живая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило; брови – ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром тайных желаний; уста – рубины, готовые усмехнуться… Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе [«похоронную песню» здесь гораздо уместнее, но, конечно, не для советского литературоведения, сохранившего в этом месте текста «песню об угнетённом народе» – М. Я.].