Поэзия Н. В. Гоголя – это музыка безусловной и бескрайней жизни, величия и торжества творения, взламывающего любые опрокинутые на него человеком границы, как бы тот ни пытался убежать и скрыться от этого.
Сущее не преследует человека, не связывает его обязательствами и не стесняет ограничениями. Русская поэзия в том, что живой человек свободен, свободен абсолютно и безусловно, жизнь-эгрегор от него ничего не требует и не навязывает, она наполняет человека собой, даром и ничего не спрашивая взамен. Художник замирает в восхищении перед грандиозностью поступи жизни, перед её «великим безразличием» ко всему, к абсолютно всему, что она собой наполняет.
Жизнь везде, всегда, во всём – «одна и та же жизнь»! Эта наполненность не может не веселить! Этот триумф не может не восхищать! Эта беспредельная свобода и человека, и всего сущего окрыляет и наполняет русского богатырской силой.
Каждое слово Н. В. Гоголя пронизано этими высокими чувствами. Без понимания этого – глубокого, древнерусского восприятия и переживания стихии жизни, этого «мирового эфира», истинное понимание Гоголя невозможно; без «торжества жизни» теряется решающая основа творчества и самой жизни великого русского писателя.
Н. В. Гоголь – поэт старого, древнего, русского «света»; светящейся внутренней сути как действующий причины наличного, актуального, всё ещё явленной в «дрязге существования». Именно поэтому его влияние на Россию было так сильно: каждый, от императора до наборщика типографии, читая Гоголя, узнавал себя «молодым, живым, весёлым человеком». Каждый русский переживал, узнавал себя русским, даже не отдавая себе отчёта в том, что с ним происходит.
«Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее, горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключен в темно-зеленые стены садов. Девственные чащи черемух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник – ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху все дышит, все дивно, торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в ее глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь!»
Мы так уже привыкли к таким описаниям, что проскакиваем мимо них как замыленных. Да, поэтичного, да, вдохновенного, да, торжественного, но в то же время – слишком привычного сентиментального словесного описания, требующего для своего восприятия от читателя, как нам кажется, некоторого воображения, некоторой несовременно развитой впечатлительности.
Сегодня такая литература не воспринимается нами непосредственно, живьём, как есть, иначе бы и мы, и критики, обратили бы внимание на то, что описание Н. В. Гоголем и летнего дня, и летней ночи порождено не его воображением, не его чувствительностью, не тонкостью и поэтичностью его впечатлительности, а совершенно другим, более всеобъемлющим и глубоким, что мы как раз можем и должны чувствовать в себе во время чтения как происходящий сдвиг, как оживающее в нас восхищение этим миром, всем, что ни есть в нём.
Это рождающееся в нас восприятие и переживания мира как живого целого находится очень глубоко и нелегко приходит в движение, но, когда приходит, не заметить его невозможно даже для человека невосприимчивого и толстокожего.
Это всё ещё живущий в нас дух древней русской культуры – восприятие и переживание мира как живого необъятного величия и торжества – действительная живая основа нашей души. Удивительная способность Гоголя передать, выразить, запечатлеть, насколько это вообще возможно человеку, несомненно в полноте испытываемое им самим, – восприятие и переживание единства всего сущего, живого единства «всего что ни есть», стала настоящей причиной того, что каждый русский человек, читавший сам или слышавший читаемые ему повести Гоголя, невольно! переполнялся оживающим в нём древним русским наследием – радостью, веселием, торжеством.
Впечатление – сильное, последствия – разные, уникальные. Как именно потом этот русский читатель воспринимал себя таким «невольно ожившим», во время чтения и после него, это важно, но не первостепенно; первым же и решающим является то, что он невольно оживал как русский, как принадлежащий континууму русской культуры. Даже современный читатель, оснащенный внушительным арсеналом всевозможных средств обращения с текстом и с самим собой как читающим, не может избежать этого, оживая так же, как и русский человек начала XIX века, хоть незначительно и почти для себя незаметно и неощутимо. По крайней мере, пока он ещё культурно русский, то есть живущий в доминирующих матрицах русской культуры, в которой одной из основных является именно матрица единства всего живого, триумфа самой жизни как демиурга. Современники Н. В. Гоголя, не имевшие ещё нынешнего объёма опыта чтения и в этом смысле более восприимчивые и, следовательно, более беззащитные, гораздо легче, глубже, основательнее, можно сказать даже – полностью, попадали под влияние его прозы, невольно и нечаянно для себя воссоздавая это уникальное целостное наследие нашей культуры.
Понимание этого существенно и обязательно для литературоведов. Н. В. сам это очень хорошо знал и неоднократно говорил о том, что его основной жизненный, научный, общественный, публицистический и литературный интерес заключается именно в глубоком, тщательном и всестороннем изучении, раскрытии и оживлении! древней, старой культуры, «русского старого света». Это в полной мере стало базовым содержанием его жизненного служения.
«Странное, неизъяснимое чувство овладело бы зрителем при виде, как от одного удара смычком музыканта, в сермяжной свитке, с длинными закрученными усами, все обратилось, волею и неволею, к единству и перешло в согласие. Люди, на угрюмых лицах которых, кажется, век не проскальзывала улыбка, притоптывали ногами и вздрагивали плечами. Все неслось. Все танцевало. Но ещё страннее, еще неразгаданнее чувство пробудилось бы в глубине души при взгляде на старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушием могилы, толкавшихся между новым, смеющимся, живым человеком. Беспечные! даже без детской радости, без искры сочувствия, которых один хмель только, как механик своего безжизненного автомата, заставляет делать что-то подобное человеческому, они тихо покачивали охмелевшими головами, подплясывая за веселящимся народом, не обращая даже глаз на молодую чету».
Безупречен язык Гоголя. Так смущающий наших литературоведов отрывок целен и совершенно недвусмыслен: странное и неизъяснимое чувство охватывает того, кто наблюдает вольное и невольное обращение всего, в том числе даже, казалось бы, уже почти бесчувственных старушек, а не только молодого, смеющегося, живого человека, к единству и согласию. Сила общего культурного действа захватывает всех.
Н. В. Гоголя и волнует, и интересует вольное и особенно невольное обращение, вовлечение всего в стихию единства и согласия, в стихию народного, старого (древнего) действия, события.
«Гром, хохот, песни, слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо».
Тогда, когда заканчивается объединение всего в общее, когда тает единство и согласие, человек остаётся в одиночестве, ему становится пусто и глухо.
«Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».
И всё же ткань русской жизни растянута от торжества и величия до мрака и ужаса и только в единстве этой протяженности сохраняет свой смысл и целостность. Жизнь прекрасна и удивительна, но и ужасна и отвратительна.
Н. В. Гоголю, пережившему раннюю смерть самых близких, это слишком знакомо.
«Дед догадался: забрал в горсть все бывшие с ним деньги и кинул, словно собакам, им в середину. Как только кинул он деньги, все перед ним перемешалось, земля задрожала, и, как уже, – он и сам рассказать не умел, – попал чуть ли не в самое пекло. „Батюшки мои!“ – ахнул дед, разглядевши хорошенько: что за чудища! рожи на роже, как говорится, не видно. Ведьм такая гибель, как случается иногда на рождество выпадет снегу: разряжены, размазаны, словно панночки на ярмарке. И все, сколько ни было их там, как хмельные, отплясывали какого-то чертовского трепака. Пыль подняли боже упаси какую! Дрожь бы проняла крещеного человека при одном виде, как высоко скакало бесовское племя. На деда, несмотря на весь страх, смех напал, когда увидел, как черти с собачьими мордами, на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красивых девушек; а музыканты тузили себя в щеки кулаками, словно в бубны, и свистали носами, как в волторны. Только завидели деда – и турнули к нему ордою. Свиные, собачьи, козлиные, дрофиные, лошадиные рыла – все повытягивались и вот так и лезут целоваться. Плюнул дед, такая мерзость напала!»
Без мрака нет света, без ужаса нет радости, без безобразия нет красоты, без колдовства нет молитвы, без печали нет любви, без смерти нет жизни; все едино и сохраняется только в этом единстве.
Отчуждение даже одного феномена необратимо меняет все, тем более всё искажается отчуждением феномена смерти и связанных с ним – пустоты, мрака, тоски; человек отделяется и начинает бояться смерти, «бежать ее», закрывать глаза на темное и страшное.
«Крест на могиле зашатался, и тихо поднялся из неё высохший мертвец. Борода до пояса; на пальцах когти длинные, ещё длиннее самих пальцев. Тихо поднял он руки вверх. Лицо всё задрожало у него и покривилось. Страшную муку, видно, терпел он. „Душно мне! душно!“ – простонал он диким, нечеловеческим голосом. голос его, будто нож, царапал сердце, и мертвец вдруг ушел под землю. Зашатался другой крест, и опять вышел мертвец, ещё страшнее, ещё выше прежнего; весь зарос, борода по колена и ещё длиннее костяные когти. Ещё диче закричал он: „Душно мне!“ – и ушел под землю. Пошатнулся третий крест, поднялся третий мертвец. Казалось, одни только кости поднялись высоко над землёю. Борода по самые пяты; пальцы с длинными когтями вонзились в землю. Страшно протянул он руки вверх, как будто хотел достать месяца, и закричал так, как будто кто-нибудь стал пилить егожелтые кости…»
С потерей смерти как феномена в нашей ментальности потерялась и цельность, сдвиг смерти в тень затемнил и феномен жизни, человек стал избегать полноты её экзистирования, подчиняя её контролю. Н. В. Гоголя это удивляет и огорчает.
Автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки» – это человек, который полностью, на максимуме, на пределе возможностей, пережил все градации прекрасного и одновременно – безобразие, мрак, ужас одной и той же жизни. Эта полнота неизбежно меняет личность, опыт сгущается и становится основой нового состояния.
Н. В. Гоголь с грустью осознаёт, что время полноты детства, время нечаянной, невольной захваченности древней традицией, или, как говорит Толстой, время «привычного от вечности», время свободного, непринуждённого, «бесцельного полёта» (Блок) уходит, оставляя в душе пустоту, скуку, тяжесть и печаль.
Такова судьба каждого русского человека: невольная соединённость со всем живущим неотвратимо меняет его, человек зреет и осознаёт свою отдельность, безвозвратную отделенность от единства всего.
2. «Женщина»
Уже в молодости Н. В. Гоголь получил опыт по меньшей мере двух духовных видений, который оказал на него неизгладимое впечатление и стал основой личностного развития, «созревания и совершенствования».
«Твои глаза были сами свидетелями… но были ли они свидетелями твоих собственных мятежных движений, совершившихся в то время во глубине души твоей? Высмотрел ли ты наперед себя? Не весь ли бунт страстей кипел в глазах твоих; а когда страсти узнавали истину?
Устреми на себя испытующее око: чем был ты прежде и чем стал ныне, с тех пор, как прочитал вечность в божественных чертах Алкинои; сколько новых тайн, сколько новых откровений постиг и разгадал ты своею бесконечною душою и во сколько придвинулся ближе к верховному благу! Мы зреем и совершенствуемся, но когда? когда глубже и совершеннее постигаем женщину… она поэзия! она мысль, а мы только воплощение ее в действительности. На нас горят ее впечатления, и чем сильнее и чем в большем объеме они отразились, тем выше и прекраснее мы становимся».
Глаза Гоголя стали свидетелями Огненного Ангела – прекрасной женщины, которая «явилась» ему к этому времени, как минимум, дважды; для видящего это стало не источником страстей, а испытанием себя – «чтением вечности».
«Что такое любовь? – Отчизна души, прекрасное стремление человека к минувшему, где совершалось беспорочное начало его жизни, где на всем остался невыразимый, неизгладимый след невинного младенчества, где всё родина».
Теперь, уже взрослеющий, он именно так видит своё ушедшее детство и юность, включающие особый визионерский опыт. Именно, когда эта любовь уже пережита невольно, сама собой, невинно. Отечественное литературоведение абсолютно оставило это без внимания, без серьёзной работы с этими фактами.
Это мировосприятие очень похоже по состоянию и переживанию на «привычное от вечности» Л. Н. Толстого и «невозвратно потерянное» А. П. Чехова; здесь Н. В. Гоголь показывает нам то, что является основным и, пожалуй, единственным содержанием всех его повестей – «русскую землю», что полностью содержит в себе: пронзительную любовь, милую сердцу отчизну, минувшее, стремление к которому – прекрасно. Всё живое для Гоголя – всё родина.
«И когда душа потонет в эфирном лоне женщины, когда отыщет в ней своего отца – вечного бога, своих братьев – дотоле невыразимые землею чувства и явления – что тогда с нею? Тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди бога жизнь, развивая ее до бесконечности».
Толстой полагал долгом человека не только принятие на себя «ограничений пространства, времени и причинности», которые заставляют человека покидать «привычное от вечности», но и снятие этих ограничений, возвращение в лоно вечности. Видение Ангела-женщины возвращает Гоголю «прежние звуки», неизгладимый свет чистоты.
«В изумлении, в благоговении повергнулся юноша к ногам гордой красавицы, и жаркая слеза склонившейся над ним полубогини капнула на его пылающие щеки».
Изумление и благоговение Гоголя вызваны явлением ему одного и того же образа огненной красоты еще почти в детстве и в юности, в связи со смертью брата и отца, и, наконец, в молодости, когда он переехал в Петербург. Рассказывать о своих видениях Н. В. Гоголя удерживали существенные причины, среди которых опасность прослыть сумасшедшим или слишком экзальтированным, быть осмеянным или непонятым, – не самые важные. Причиной его молчания, я полагаю, является острое переживание невозможности прямого рассказа о явленном, виденном, которое исчезнет или даже навредит, поскольку прямой рассказ и даже любое предъявление того, чему «свидетелями были глаза», особенно страстное предъявление, нарушает целостность личного душевного события, «душевного явления». Здесь можно заметить, что для человека просвещённого, образованного, но не мудрого, любые события такого рода, какие случились с Гоголем, представляются проявлением невежества, темноты, язычества; тем более подозрительно и даже негативно относились раньше и относятся до сих пор к душеным явлениям западники, революционеры и особенно победившие, советские марксисты-ленинцы, – в их парадигму это не укладывается. Поэтому русские литературоведы и гоголеведы, как истинные продолжатели этой традиции, относят неоднократные упоминания Н. В. Гоголя об этих важных и решающих для него событиях как личной психической патологии писателя, которая должна быть по умолчанию проигнорирована в «объективном», «научном» исследовании его биографии и творчества.
3. «Миргород» (1834)
Для меня в русской литературе нет больше такого произведения, в котором вся возможная для литературного сочинения полнота содержания была бы заключена в такую простую, прямую, не требующую для своего восприятия никакого специального образования, ясную и очевидную форму, как это сделано Н. В. Гоголем в «Миргороде». Здесь, в отличие, например, от «Улисса» Джеймса Джойса, нет никаких упакованных загадок, шарад, намёков, ассоциаций и прочего, требующего от читателя определённого культурного уровня и некоторой изощрённости; здесь всё положено прямо перед читателем, всё названо теми именами, каково оно есть, и Н. В. настаивал на этом.
Всё раскрыто так, что читатель, даже самый обыкновенный, вернее, наоборот, прежде всего самый обыкновенный – невольно, сам собой, без малейших усилий, нечаянно, невинно, наивно будет воспринимать и переживать содержание «Миргорода» в его простой правде. Неизощрённость в чём-то имеет несомненное преимущество по отношению к зрению специалиста, так как восприятие последнего слишком сильно загружено его образованием или идеологической лояльностью.
В примечаниях к «Миргороду» в 8-томнике Н. В. Гоголя меня и возмутила, и насмешила растерянность их автора – В. Гуминского:
«Назвав свою книгу, не знаем почему, именем уездного города Полтавской губернии», Гоголь вполне заслужил недоуменные вопросы критиков. Действительно, если название дано по месту действия книги, то из всех ее повестей только события «Повести о том, как поссорился…» разворачиваются в Миргороде, в остальных он даже не упоминается. Правда, эпиграфы к книге как будто настаивают на буквальном «географическом» понимании: здесь дается и справка из известного научного труда, предлагающая своего рода статистику быта и бытия этого «нарочито невеликого города», и приводится отзыв «одного путешественника» – очевидца, судя по всему побывавшего в Миргороде и даже откушавшего там «бубликов из черного теста», заслуживших его похвалу». Довольно часто встречающаяся особенность литературоведов и биографов Н. В. Гоголя – любовь к пересказу своими словами содержания прочитанного, критик, видимо, внушает нам, что он читал то произведение, которое он исследует. Это бы ещё ничего, если бы после пересказа не следовал какой-нибудь пассаж наподобие такого, В. Гуминский продолжает:
«Но «записки» этого памятливого путешественника-гурмана и миргородская статистика (из которой при всем желании можно заключить только, что в Миргороде, должно быть, дуют сильные и постоянные ветры – все-таки 45 ветряных мельниц!) – «всё обман, все мечта, все не то, чем кажется».
Всего желания этого критика хватает только на то, чтобы не замечать, что определённо не в Миргороде, а в его голове «дуют сильные и постоянные ветры». А вставленная в текст цитата самого Гоголя, выдернутая из «Невского проспекта», но приведённая при анализе «Миргорода», должна подтвердить предположение критика, как ему кажется, о том, что всё написанное Н. В. – «обман, мечта, не то, что кажется», и, соответственно, в этих обстоятельствах его задачей как просветителя является как раз необходимость растолковать простоватым читателям, что именно имел в виду Гоголь в своём творчестве, поскольку он всегда имеет в виду совсем не то, о чём пишет!
«„…самые странные эпиграфы, не имеющие ни малейшего отношения к книге“, как их назвал рецензент „Северной пчелы“».
В. Гуминский не склонен задумываться, почему эти эпиграфы кажутся ему странными! Странным представляется то, что не понимаешь, что не укладывается в привычное для тебя положение вещей, но это – есть, это – авторская данность, поэтому, чтобы нечто перестало быть для тебя странным, надо работать над собой и расширить свой горизонт, изменить собственные стереотипы восприятия. Однако, критику не столь важно то обстоятельство, что сам автор поместил в начало сборника именно эти эпиграфы (зачем размышлять над этим и, тем более, зачем меняться самому?). Достаточно признать эти эпиграфы странными, чтобы больше над этим не думать; так странно «работало» отечественное литературоведение: ежели что не понимаешь, называй его «странным», и дело в шляпе!
В. Гуминский продолжает: