Тайна познания отдельно взятой женской сути для мужчины не бесконечна. И если не дошла до конца, то на этом месте и замирает, чтобы затем превратиться из чего-то живого, нервного и неугомонного в обычный факт знакомства.
Шнеерович задерживался, и Лапшин уже начинал злиться. Ему хотелось получить укол как можно скорее. Он рассчитал время так, чтобы появиться у Люды, пока её комната не набьётся гостями. А тут из-за непунктуальности Шнееровича весь план того и гляди рухнет.
Московские деревья снова поверили в себя после долгих месяцев тяжёлых холодных терзаний и выбросили крошечные флажки нежно-зелёных трепещущих листьев, словно давая сигнал, что всё плохое забыто и, наверное, не вернётся. Хозяйки в массовом порядке, скрипя тряпками и газетами, мыли окна, городские птицы облепляли карнизы, подоконники, прыгали по тротуарам, таились в ветках и листве, довольно поквохтывая и попискивая.
Наконец он приметил приятеля, семенящего по неровному, с выбоинами, асфальту. Шнеерович ходил так, будто при каждом шаге чуть-чуть подпрыгивал.
– Ну что ты? Где ты был? Я уже думал уходить… – укорял приятеля Лапшин.
– Что-то закопался. Никак ботинки не мог найти… – оправдывался Михаил.
Друзья перешли бульвар, где упоительно пахло свежей землёй с клумб, прошли белую невысокую церковь с аккуратным палисадником, потом, оставив по левую руку поворот в Мерзляковский, оказались в Медвежьем, где сразу почувствовали себя почти в глуши. Сюда не долетали шумы автомобилей, а дома жались друг к другу так тесно, что почти весь переулок утопал в тени.
– Интересно, почему его назвали Медвежьим? – спросил Шнеерович.
– Может, место тут когда-то было больно глухое. Оно и сейчас какое-то захолустное, – задумчиво произнёс Лапшин.
– Да ну, вряд ли, – засомневался Михаил. – Медвежий угол в смысле? Нет. Наверное, всё же с медведями связано. С настоящими медведями.
– Тебе виднее, – раздражился Лапшин. Его выводило из себя, что Шнеерович идёт слишком медленно, да ещё с разговорами неуместными пристаёт.
В конце весны и в начале лета в московских подъездах появляется особый запах: и состоит он вроде бы из того, что пахнет совсем обычно, – из пыли, из тёплого камня лестниц, из нагретых оконных рам, – но в сочетании даёт неповторимый тон и веру, что с приходом тёплой поры всё будет даваться легче.
Как только Людочка открыла дверь, Лапшин насторожился. С его приятельницей явно что-то случилось. Весь её вид говорил об этом. На шутки остряка Шнееровича она реагировала сухо и даже раздражённо, хотя обычно смеялась. Под глазами нависли мешки, глаза беспокойно бегали. Михаилу не пришло в голову выйти из комнаты, когда Людмила готовилась вколоть Шуриньке очередную дозу морфия, и она довольно зло выставила его. Правда, его шаги и пение из коридора доносились так громко, что казалось, будто он остался в комнате, только обернулся на время невидимым. Лапшин уговаривал хозяйку не обижаться на Шнееровича: он, конечно, иногда ведёт себя на грани приличия, но в целом Миша надёжный друг и хороший музыкант. Людочка без энтузиазма покачала головой в ответ. Шнеерович ей не нравился совсем, но ради Шуры она готова его терпеть.
Люда надеялась, что нынешний укол останется сегодня единственным и её друг не потребует ещё одной дозы.
Шнеерович в это время вступил в разговор с соседом Людмилы, одноруким инвалидом Власом, на свою беду вышедшим в это время из своей комнаты. Михаил принялся угощать Власа анекдотами с таким усердием, как иные горные народы угощают гостей местными яствами, пока те не изнемогут и не запросят вежливой пощады. Монолог Шнееровича порой перебивался репликами однорукого, всегда одинаковыми:
– Вот даёт, артист!
Пользуясь тем, что болтун увлёкся, Люда начала с Лапшиным разговор, который в этот раз намеревалась довести до чего-то определённого:
– Шура, тебе необходимо решиться на операцию. Дальше так продолжаться не может. Мы оба погибнем.
Лапшин снял очки, беспомощно прищурился, потом уставился в одну точку где-то над головой у собеседницы. Молчал. Ничего не спрашивал. Так подсудимые ничего не спрашивают у судей, когда уверены в обвинительном приговоре.
Люда выждала и добавила с тревожным напором:
– Я больше не могу приносить морфий из больницы. Я уверена, что наша старшая сестра что-то подозревает. Если вскроется, что я… – девушка перешла на шёпот, – подделываю назначения больным, которые в инъекциях не нуждаются, а морфий уношу, меня не пощадят.
Шуринька положил руки на грудь, потом на лицо – будто не ведал, куда их деть.
– Я не знал, что ты… подвергаешься из-за меня такой опасности. Какой кошмар! – В Лапшине всё внутри закрутилось, сдвинулось, чтобы через несколько секунд замереть в недоумении, в неосуществлённом крике.
– А ты думал, откуда всё берётся? – зло бросила Люда и подошла к нему. Она доставала ему ровно до подбородка. – Мне его дарят? Или в СССР можно наркотические средства выносить из больниц свободно?
– Прости меня. – Шура автоматически, без капли теплоты, прижал её голову к себе. – Конечно, не надо больше брать для меня морфий. Я потерплю…
– Потерплю? Тебе надо всерьёз поговорить с врачом. Ты становишься наркоманом. Это страшнее, чем язва, поверь. Думаешь, я слепая? Не хочу больше быть твоим убийцей.
– Но мне прописано лечение морфием! Разве нет? Я правда, правда не подозревал, что ты так рискуешь.
Люда отвернулась и бросила сквозь зубы куда-то в сторону:
– Идиот…
Шура услышал, конечно. Сжал губы. Чуть пригнулся, словно беспомощно защищаясь от чего-то.
Девушка впервые себе позволила в адрес обожаемого Шуриньки такое.
В этот момент дверь в комнату отворилась и сияющий Шнеерович показался в проёме:
– Ну что! Можно уже войти? Мой друг получил необходимую помощь? Из дивных рук? Мой друг? Не вдруг?
Люда, глазами попросив рифмача-самоучку посторониться, молча вышла из комнаты, унося с собой металлическую коробку со шприцами, ампулы, вату.
– Не паясничай, Миша! – осадил Лапшин Шнееровича. – Людочка – мой спаситель. Если бы не она, я едва ли пережил бы эту зиму.
Два звонка. Весёлых и решительных.
– Может, ты откроешь? – попросил Шуринька товарища.
– Уже бегу. – Шнеерович с картинной чёткостью развернулся и, имитируя бравурный строевой шаг, проследовал прочь и вскоре начал церемонно приветствовать вновь прибывших.
Часть вторая
1962 и далее
Первые годы своей жизни Арсений Храповицкий не демонстрировал никакой склонности к музыке. Дед пару раз сыграл ему несколько несложных песенок и потом попросил их пропеть. Мальчик в ответ издал что-то неопределённое и мало похожее на услышанное. «Ну, слава богу, – решил Норштейн. – В мире столько профессий, кроме музыкальных. Пусть будет врачом или учёным. Не всем же тащить эту „блаженную муку звуков“ за собой всю жизнь».
Музыкальные способности открыл в Арсении не кто иной, как Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Произошло это при любопытных обстоятельствах.
Норштейн и Шостакович дружили, хотя иногда между ними вспыхивали яростные ссоры, после которых обидчивый Дмитрий Дмитриевич мог неделями не общаться с приятелем, но потом внезапно звонил в дверь Норштейнов, быстро проходил на кухню и ставил на стол пол-литра и какую-нибудь нехитрую закуску.
И тогда беседы их наполнялись особенным взаимным азартом, внутри которого разность каждого из них уравнивалась общим представлением о том, каким может быть мир, если законы гармонии восторжествуют над низменными инстинктами.
В один из весенних дней 1962 года Шостакович объявился в квартире Норштейна после весьма крупной размолвки.
Кошка на этот раз пробежала между композиторами после очередного доклада Шостаковича на пленуме Союза композиторов РСФСР, которым он тогда руководил. В докладе подвергалось жёсткой критике бюро пропаганды Союза композиторов за несбалансированную концертную политику. А это бюро возглавляла бывшая соседка Норштейнов, та самая Елена Петровна Хорошко, которую Лев Семёнович в своё время устроил на работу в Музфонд и которая за очень короткое время вникла во все музфондовские нюансы и премудрости. Отсутствие музыкального образования вдова военного прокурора компенсировала чудодейственной усидчивостью и природным тактом и вкусом. После доклада Шостаковича с явно несправедливыми обвинениями она с трудом сдерживала слёзы. Норштейн вскипел и сразу же подошёл к Шостаковичу, чтобы спросить его, что тот имеет против прекрасно работающего бюро. Автор Ленинградской симфонии сослался на то, что доклад писался в ЦК партии, а он только зачитал его. Норштейна не на шутку рассердил такой ответ, и он, хоть и ненавидел сквернословие, не сдержался и в сердцах выругался матом. Шостакович был возмущён до глубины души, надулся и, не простившись, быстро вышел из зала.
В этот раз Дмитрий Дмитриевич к перемирию принёс две бутылки водки, чем насмешил Норштейна невероятно, – гений решил взять количеством! В прихожей живой классик суетливо доложил Льву Семёновичу, что позвонил Елене Петровне, объяснился с ней и та больше не держит на него зла.
После первых двух рюмок Шостакович достал из той авоськи, в которой принёс водку, партитуру новой, 13-й симфонии. Норштейн изумился: ведь Шостакович редко кому показывал произведения до их исполнения. Однако выяснилось, что Дмитрий Дмитриевич и не собирается ничего демонстрировать. Он вкратце пересказал свой замысел и робко поинтересовался у Норштейна, не возникнут ли проблемы с исполнением симфонии из-за части «Бабий Яр». Когда Лев Семёнович попытался уточнить, что конкретно беспокоит композитора, лауреата стольких премий и крупного начальника, тот как-то двусмысленно пожал плечами, грустно огляделся и убрал рукопись обратно в авоську, при этом руки его так задрожали, что партитурные листы рассыпались по полу. Тут в комнату вбежал с визгом шестилетний Арсений, собиравшийся вызвать деда на игру в прятки, но, увидев рассыпавшуюся симфонию, бросился к ней и уставился на нотные линейки, исписанные неровными палочками, точечками и другим неведомыми ребёнку знаками.
Ребёнок совсем не по-детски, напряжённо всматривался в ноты, гений русской музыки добродушно изучал ребёнка, композитор Норштейн наблюдал за ними. Наконец Дмитрий Дмитриевич обратился ко Льву Семёновичу:
– Мне кажется, он будет музыкантом. Он так изучает партитуру, словно вот-вот примется дирижировать.