– Скорее всего, – сказал барон, – о терпимости общества к разным квадратам.
– То есть к разным точкам зрения, к полярным убеждениям.
– Один квадрат непохож на другой, – задумчиво сказал барон.
– Это воплощение принципов плюрализма, – заметил Гриша.
– Каким цветом хочу, таким квадрат и закрашу, – обобщил барон.
– Поразительно, как много можно сказать одним квадратом! – сказал Гриша.
– Не правда ли? И деликатно, без деклараций.
– Можно написать тома.
– А мы еще не рассмотрели треугольников.
– Это отдельная тема!
– Ха-ха, – сказал барон, – забавно, что Гитлер считал кубизм изобретением большевиков. Что бы он сказал, глядя на Карла Андрэ?
– Объявил бы его представителем дегенеративного искусства? – придал Гриша остроту разговору. Он давно понял, что умеренное осуждение фашизма в Германии уместно, важно не перегибать палку. Сказал – и остановись. Не тебе судить о чужих порядках. Спросить – можно.
– Дегенеративным искусством? – барон поднял брови. – Вряд ли. Все-таки у Америки много ракет.
– Тогда Пинкисевича бы объявили дегенератом, это уж точно.
– Пинкиссеффитч? Надеюсь, я правильно произношу это русское имя. Возможно. Да, его, возможно, и объявили бы дегенератом. – Барон задумался.
– Те времена, слава богу, прошли, – сказал Гузкин.
– Да, – задумчиво сказал барон, – прошли. Любопытно, что делает сейчас Сара Малатеста?
Гриша расстался с Сарой час назад и мог ответить на этот вопрос, но он промолчал.
– Такое разнообразие квадратов, – сказал барон фон Майзель, – возможно только в свободном обществе.
– Безусловно, – сказал Гриша.
– Именно потому, что каждый может рисовать квадраты как хочет, мы являемся свободным миром, – и барон объяснил Грише, что вдохновляется разнообразием квадратиков, когда определяет сферы интересов компании. Гриша слушал его и кивал. Некая мысль не давала ему покоя, он никак не мог додумать ее до конца: если разнообразие квадратов – признак свободного общества, то самый главный квадрат, черный квадрат – является ли он символом демократии? Вероятно, он вбирает в себя всю последующую полифонию (или содержит эту полифонию в неразвернутом виде). Этот черный квадрат, думал Гузкин, есть прасимвол демократического плюрализма. Но если так, то почему он такой черный и несимпатичный? А чертежи будущих зданий, обязаны они быть красивыми? А планы сражений? Скорее всего, черный квадрат и не символ даже, но нечто большее (Гриша припомнил беседы с Кузиным) – а именно проект демократии. Гриша почти сформулировал про себя эту мысль, но вслух говорить не хотел: такого рода соображения надо беречь для публичных диспутов.
XV
Если Гриша Гузкин прав и черный квадрат является проектом демократии (точнее говоря, управляемой демократии, как высшей ее формы), то, вероятно, в таком порядке и следует рассматривать явления: сначала было яйцо (т. е. квадрат), а уже потом курица (все, что случилось). Отчего-то прогрессивная общественность взяла за обыкновение Дзержинского с Менжинским бранить, Сталина – ненавидеть, а Малевича – любить. Последовательно ли это? Сталин и Дзержинский лишь осуществили на деле проекты Малевича и конструктивистов. Вы хотели мир, расчерченный на квадраты? Извольте: вот мы, политики, сделали, как вы просили. Политика – реализованный проект искусства.
Искусство классицизма порождало политику классицизма, экономику классицизма и войны классицизма. Искусство романтическое порождало романтических политиков, романтическую экономику и романтические войны. Искусство авангарда породило авангардных политиков, авангардную экономику и авангардные войны. Так неужели искусство демократического западного мира шестидесятых годов не должно было рано или поздно создать для себя соответствующие экономику, политику и войну? Именно это и случилось за последнюю четверть века, когда искусство наконец увенчалось соответствующей политикой.
Замечание профессора Татарникова об эдикте Каракаллы или расширении Цезарем сената, то есть о мерах, приводящих к упразднению значимости уникальной позиции ввиду огромного множества мнений, совершенно справедливо. Справедливо и то, что задолго до применения в политической практике данный метод был опробован в искусстве. Именно демократизм эстетических принципов, – т. е. низвержение кумиров и развенчание идеалов – и сделался необходимым фундаментом для создания новых общественных коммуникаций. Процесс демократизации эстетических принципов совершенно устранил былую иерархию ценностей и, напротив, ввел в оборот удобный, годный к быстрому употреблению безразмерный продукт. Продукт этот, т. е. демократическое приватное искусство, сделал былое искусство ненужным – или, как мягко выражались в столичных салонах, неактуальным. Права, тысячу раз права была галеристка Белла Левкоева, когда делилась с подругами взглядами на современную культуру и говорила примерно так: «Для чего стану я, Лавандочка, с этим старым дурнем Первачевым возиться, если у меня под рукой десяток молодых актуальных имен. Шиздяпина, Кайло, Педерман, Снустиков – я из любого за пять минут звезду сделаю! Старик тычет мне в нос свой «список Первачева» и воображает, что эта бумажка что-то значит. Я секретарю велю, он завтра десять таких списков нарисует – мало не покажется! Подумаешь, удивил!» И Лаванда Балабос согласно кивнула, и влияние Первачева испарилось – кому нужны полудохлые генералы, если бравых сержантов вокруг не счесть. И чего уж совсем не могла принять и простить Белла Левкоева (и Лаванда Балабос тоже была не склонна прощать), так это вопиющую манеру Первачева обращаться к собеседнику с декларациями и призывами. Допотопные лозунги «долой!» и «так будем же!» выводили прогрессивных дам из себя. Это куда ж он нас зовет, ехидно интересовалась Белла Левкоева, обратно в очередь за колбасой, я так понимаю? И девушки задорно смеялись. Осознанно или нет, но галеристки нового поколения выразили существенное правило нового искусства, которое формировало новую политику. Иерархия в авангарде есть, но это – гибкая иерархия. Демократическое искусство воплощает абстрактную тягу к свободе. Абстрактная тяга к свободе формирует пластичные убеждения, необходимые в современном обществе. Любое конкретное утверждение ослабит эту абстрактную тягу, тем самым лишит сознание гибкости. Не следует создавать картину, роман, философскую систему – как раз наоборот! Такое произведение было бы элементарной невежливостью по отношению к коллегам – мыслимо ли вообразить себе кандидата в депутаты, который еще до выборов построил больницы и школы? Такой поступок чрезвычайно некорректен – типичный популизм – и лишил бы предвыборные дебаты смысла. Гибкая иерархия ценностей и абстрактная тяга к свободе – для политики постмодерна этих простых правил оказалось достаточно. В мире, который оправдывал отсутствие утверждения, называя это позицией, появилась та политика, которая это противоречие довела до реального воплощения. Мы за мир, но убивать в интересах абстрактной свободы надо, говорит один президент. Мы укрепим централизованную власть, но будем внедрять свободу каждого, говорит другой правитель. Мы принесем им свободу, говорит третий правитель, отдавая приказ о бомбежке чужих городов. Разве это недостойно выставки в Музее современного искусства? Искусство, из которого было изъято сострадание как начало, не соответствующее идеалам деструкции, породило специальных политиков. Точно так же, как теоретики конструктивизма пролагали дорогу конструктивным формам насилия, так и теоретики деструкции сделали все от них зависящее, чтобы деструкция стала реальностью. Вы хотели деструкции – извольте! Теперь ее будет в избытке.
XVI
Сделавшись реальностью общества, деструкция не понравилась художникам. В частности, Пинкисевич, с которым Павел встретился во франкфуртском аэропорту, отозвался о современном состоянии мира скептически. Беседы интеллигентов былой Российской империи, когда судьба сталкивала их в западных аэропортах, напоминали разговоры солдат разбитой армии, что скитаются по проселкам чужих стран и, сталкиваясь, делятся информацией о ночлеге и фураже.
– Делать здесь нечего, – сказал Пинкисевич, – не тот уже рынок. Раньше – да, брали бойко. Нарисуешь квадрат – покупают. А теперь никакого внимания к человеку. Сдала Европа. У тебя почем берут?
Павел назвал цену картин. С некоторых пор упоминание цены стало обязательным в разговорах художников.
– В Ганновер не суйся, – сказал честный Пинкисевич, желая Павлу добра, – только время потеряешь: мы там с Дутовым все подмели. На ближайшие полгода делать в Ганновере нечего. Как приехали, я Дутову сказал: не ломайся, ставь цены пониже, ну вроде как осенняя распродажа. Фрицы и кинулись. Дутов все рисунки продал, стал деревянные чурбаки акварелью красить – где красным ляпнет, где синим. Метафизика. По тысяче отдавал, и ничего, нормально брали. Можно было полторы поставить.
Когда-то Павел стеснялся заговорить с опальным художником Пинкисевичем, подбирал значительные фразы, робел. Теперь немолодой, измученный странствиями мастер сам подсел к нему, предложил папиросу.
– В Мюнхен тоже не советую, – сказал Пинкисевич. – Там Ося Стремовский, ревнивый человек, участок застолбил, он соотечественников не любит. Я приехал, а мне говорят: ваше творчество не актуально. Я говорю: что не актуально? Метафизика плоскостей не актуальна? А это, говорят, мнение нашего эксперта Стремовского и его куратора Розы Кранц. Ну, думаю, дожили. Стремовский, говорю, ты что, забыл, гад, как мы последней коркой делились? – Патетическая тирада была прервана официантом, который указал Пинкисевичу на плакат, запрещающий курить.
– Дожили, – сказал Пинкисевич, – уже в кафе курить запрещают. Скоро в борделях трахаться запретят. Вообще, не туда все пошло, куда надо, – Пинкисевич помрачнел. – И Гамбург уже не тот. Раньше на культуру фрицы денег не жалели, а теперь пфенниги считают. Ну, Гузкин, тот, конечно, устроился – так у него тесть банкир, чего ты хочешь.
– Я в Берлин еду.
– Ну, в Берлин еще куда ни шло. Там русских дантистов полно – хоть жопой ешь. Кто-нибудь да купит. Хотя ты реалист, – сказал великодушный Пинкисевич, который сочувствовал коллегам по цеху, – а это немодно. Ну, ты метафизики подпусти, может, проскочишь. Хотя вряд ли. Время плохое – полный разброд. Даже абстракция идет туго. Абстракция! И вот поди ты – не берут!
Российские художники ощутили ту беду, которую их западные коллеги ждали давно: наступил кризис перепроизводства самовыражения. Когда бывшие социалистические (а ныне свободные капиталистические) мастера добавили свою продукцию к уже имевшейся на Западе, ее вышло избыточно много. Количество нарисованных совокупными силами квадратиков и закорючек превысило покупательные способности так называемого среднего класса. Дальновидный Марсель Дюшан некогда выражал желание ввести запрет на дальнейшее производство иронических инсталляций – во избежание девальвации уже имеющейся иронии. И тот шутит, и этот, а еще приехал эмигрант из тощей российской деревни и тоже, видите ли, шутит. Не смешно получается.
И уж вовсе деструкция и самовыражение оказались не нужны, когда политики стали самовыражаться активнее художников.
Галеристы и художники жаловались на кризис на рынке искусств, представители среднего класса жаловались на нехватку рабочих мест, бизнесмены жаловались на демпинг, хотя разумнее было сетовать на кризис на рынке свободы: когда ее произведено избыточно много, товар падает в цене. Уже и разваливать-то нечего – все давно развалено, и опровергать уже ничего не требуется – все опровергли, а поток самовыражения не остановить: и мы тоже так можем, чем наши кляксы хуже? И тщетно галереи клали препоны – рвались творцы поверх барьеров: тоже хотим ляпать кляксы, деструкция, она для всех! Отменить новые кляксы не значило ли поставить под вопрос ценность былых клякс? Ведь уже ясно провозгласили кляксу венцом творения! То был несомненный кризис культуры, и следовало найти выход из кризиса. Только с чего начинать? Отменить ли бомбардировки Ирака? Сократить ли количество безработных в Восточной Германии? Запретить ли всем подряд рисовать кляксы? Вернуть ли бесплатное образование?
Странно как устроилось: все свободолюбивые люди хотели демократии и поражения социалистической диктатуры – добились искомого. Во всем мире с очевидностью победила свободная мысль. Так почему же стало хуже? Кто виноват?
Так или примерно так сказал Павел своим новым знакомым – прогрессивным художникам: супругам Кайло и Лиле Шиздяпиной. Он пришел к ним в гости с Юлией Мерцаловой и – приняв, как обычно, дань восхищения своему свободному образу жизни – стал ругать современную политику и современное искусство. Супруги Кайло и Лиля Шиздяпина смотрели на Павла испуганно; была бы здесь Роза Кранц, она нашла бы что сказать, а молодые художники аргументацией не владели – в целом они были за прогресс, и все.
– Ах, вас не покупают! Ах, вам не нравятся бомбежки! – сказал Павел насмешливо. – Не стоит сетовать на бомбежки – посмотрите на картины у себя в гостиной. Вы ведь никогда не хотели, чтобы картины теребили совесть, не правда ли? Посмотрите на дома моды и галереи современного искусства. Разве там есть нечто, удерживающее от бомбардировок? Не стоит переживать сегодня из-за войны: вы разбомбили Ирак еще вчера. Вам не нравится ваш новый правитель? Страшно, да? А раньше, раньше где вы были? Полоски рисовали? Вам сейчас таких полосок нарисуют!
Лиля Шиздяпина и супруги Кайло смотрели на Павла недоуменно. Им и в голову не приходило, что они виновны в бомбардировках Ирака. В сущности, они не имели к этому никакого отношения. Что это с ним? Недаром говорят, что человек он невыносимый. На себя бы посмотрел, он-то сам что вытворяет. Жена, говорят, плачет, чуть ли с собой не покончила. Однако на себя Павел смотреть не умел.
XVII
И то, что жизнь самого Павла является проекцией политической ситуации в целом, Павел видеть не хотел. Бывает так (вообще-то говоря, только так и бывает), что частным, не особенно значительным действием или словом высвечивается вся история – в том числе история общественная, состоящая из людей, не имеющих к данному частному поступку отношения. Некоторые события (как, например, связь Павла с Юлией Мерцаловой) не сразу становятся опознанными в качестве таких сигналов. Другие же (и часто это выпадает на долю искусства) немедленно становятся определяющими.
Высказывание либерального эмигранта Бродского «ворюга мне милей, чем кровопийца», высказывание абсолютно частного характера, было воспринято его современниками как рецепт социального блага. Пожалуй, бард и не мог мечтать о таком влиянии на социальные процессы, когда слагал дерзкие свои строки. Он-то просто хотел уязвить толстого сатрапа Брежнева, плохо владеющего нижней челюстью, и противопоставить казарменной социалистической России нечто гуманно организованное. Понимал поэт и то, что идеальных обществ не бывает. Ну что ж, говорит он в своих стихах, значит, из двух зол выберем меньшее – наполовину зло, оно хотя бы ближе к добру. Пусть это меньшее зло не мешает мне возделывать мой сад, говорит поэт, и то уже будет мне мило. В конце концов, существует моя партикулярная жизнь, и в нее попрошу власть не вмешиваться – а я в ответ тоже не буду вас сильно порицать, если вы что-то там украдете – нефтяную вышку или еще чего. Многое видел он из города Вашингтона и мог в поэтическом азарте суммировать свой опыт, но ожидать, что его наблюдения распространятся решительно на весь христианский мир, он, пожалуй, не мог. Действительно, устами его говорила история: именно в это время прогрессивные общества, по взаимной договоренности и руководствуясь соображениями безопасности, решили временно отказаться от услуг кровопийц в качестве управляющих государствами и повсеместно определили на эту должность ворюг. Такое прямое и быстрое воплощение гуманистических идеалов в действительность, как и всякая поспешная реализация проекта, конечно, привело к некоторым нежелательным (во всяком случае, не прогнозируемым бардом) эффектам. Так, например, поэт не учел тот – увы, закономерный – факт, что ворюга почти непременно становится кровопийцей, хотя бы для того, чтобы защитить уворованное. Не учел поэт и особенностей организации воровского мира, рассматривающего мир внешний (т. е. тот, в котором живут прочие люди) как питательную среду, специально созданную к их удовольствию. Трудно было предположить гуманистически ориентированному поэту и то, что ворюги, живущие по воровским законам и общающиеся меж собой, исходя из правил и норм воровской жизни, рассматривают себя как единственно правильных людей, остальных же двуногих за людей считать не склонны. Выдавая индульгенцию физически безопасной форме насилия, либерал не подозревал, что именно наличие большего зла (т. е. более тяжких статей Уголовного кодекса) и делает положение вора столь привлекательным. Вор – не убийца, он не ходит с топором; однако это совсем не значит, что он не украдет последнюю корку, и не лишит крыши над головой, и не убьет иным способом; это совсем не значит, что он пощадит беззащитного. Он попросту ходит под другой, более легкой статьей. И наличие этой гуманной статьи – т. е. признание иерархии в понятиях зла и бесчеловечности – делает его неуязвимым. Применительно к правителям это правило работает так. Например, широко известно, что итальянский премьер-министр нечист на руку; однако он не осуществляет массовых репрессий. Его управление имеет целью личное обогащение и тем самым ввергает в инфляцию, бедность и болезни большое количество людей. В перспективе такое управление ведет к войне, поскольку больше привести ни к чему не может. Тем самым данный человек – убийца. Однако он не тиран, не кровопийца, и единственное вмененное ему обвинение (разумеется, недоказанное) есть обвинение в воровстве. Поскольку мы считаем, что существует иерархия зла, то мы называем этого человека скорее добрым, чем злым.
Как широко известно, именно воры (а вовсе не убийцы) являются структурообразующим элементом преступного мира. Пока цивилизацией признано, что в зле существует иерархия и бомбардировка в Сербии принципиально лучше, чем концентрационный лагерь в Вуковаре, вор чувствует себя спокойно: он под охраной цивилизации, он – в законе. Этот закон куда древнее закона воровского, руководствуясь именно этим законом, формируется мораль привилегированного барака – цивилизованного демократического общества. Этот закон оставляет преступника не просто безнаказанным, но почитаемым и любимым. И тварь, которая обдуманно пользуется этими правами и привилегиями, – опаснее кровопийцы. Эта тварь непременно сделается кровопийцей, но на разумных, законных основаниях. Собственно, это есть прямое следствие того феномена сознания, который воплощен в термине «ворюга». Если тиран-кровопийца опознан миром в качестве такового – хотя бы по той ужасной, но внятной причине, что кровь заметна, – то прелесть существования наместника-ворюги состоит в том, что он миром принят в качестве частного человека, и если и душит кого-то в подвале загородного особняка, то это его частное, партикулярное дело – не надо делать из этого трагедию: в конце концов, приватная жизнь – понятие для демократического государства священное. В сущности, ворюга не совершает ничего такого, что противоречило бы основным принципам демократии – он ведь просто возделывает свой сад.
Форма общественного управления, получившая в просвещенных странах название демократии, утвердила основной ценностью приватную жизнь; индульгенцию на эту приватную жизнь государство выдало своим гражданам, а те, в свою очередь, – выдали ее государству. Я – свободная личность, рассуждал обыватель, но и правитель мой – тоже свободная личность. И дороже взаимоуважения этих свобод ничего нет – это цель демократии. И приватная жизнь государства сделалась такой же естественно-правомерной, как приватная жизнь рантье, – это роднило избирателя и выбранного: их схожий образ жизни; в сущности, за этот, приватный образ жизни обыватели и голосовали. Так, шаг за шагом, день за днем формировался правящий класс современного просвещенного мира – продажный, циничный и безнаказанный. Вытесненная из политической жизни диктатура не была заменена ничем внятным (поскольку приватную жизнь трудно рассматривать как полновесную политическую декларацию), и, следовательно, с неумолимой логикой художественного произведения, не терпящего пустот, политическая жизнь заполнила это пустующее место сначала ворами, затем лжецами и в заключение – преступниками. И преступники жили своей отдельной, частной жизнью – интересной и полной: ими были освоены недра земли и морей, они простерли свой интерес далеко за пределы своих стран, они встречались и обговаривали сферы влияний. Они решали, в какой части света уже пора убивать людей, а в какой еще можно подождать. Они рассуждали – взвешенно и спокойно – о благах для экономики и социальной регулировки, которые принесет это массовое убийство, а если пользы от убийства было немного, они готовы были от него отказаться. Они шутили, смеялись, закусывали и между делом делили планету – точно так же, как это делали их предшественники – тираны и диктаторы, но только с той разницей, что теперь ни один из них не собирался взять на себя ответственность за весь мир сразу. Никто из них не хотел стать тираном и навлечь на себя гнев прочих. Проще жить, соблюдая корпоративный семейный интерес. Они ездили друг к другу в гости, их дети отдыхали на виллах друзей родителей – таких же правителей, как их папа и мама: дело-то частное, приватное. И детишки российского президента резвились на вилле его итальянского коллеги, интерьер которой поражал воображение: одно искусство чего стоит! Если и писали об этих умилительных встречах газеты, то вскользь – негоже лезть в чужие дела. И зачем же прочему миру знать, как и для чего встречаются его владыки: у мира своя жизнь, а у его правителей – своя. И так, шаг за шагом, день за днем просвещенный мир соглашался с тем, что им правит небольшая группа лиц, занятая устройством своих дел, подписанием нефтяных концессий и разработкой месторождений, и если этой группе лиц время от времени и надо кого-то убивать, то следует относиться к этому факту терпимо, поскольку убийство происходит в разумных масштабах, лимитированное экономической необходимостью. Просвещенный мир признавал разумность такого правления исходя из того, что правители занимались, в конце концов, своей личной жизнью, оставляя возможность своим подданным заниматься своей. Это торжество взаимной партикулярности шаг за шагом, день за днем приводило к тому, что дистанция между правящим классом и подданными увеличивалась и становилась все более труднопреодолимой.
Временами граждане выказывали недовольство своими правителями – в рамках допустимых демократических свобод, разумеется. Так, например, жители многоквартирного дома имеют полное право покритиковать своих соседей за слишком громкую музыку. И правительство прислушивалось к разумной критике, и даже иногда – в порядке соседского интереса – выносило тот или иной вопрос на общенародный референдум. И нисколько не смущало правящие классы, если их добрые соседи – гражданское население – начинали бурно протестовать против инфляции, войны или безработицы. Правящие классы смотрели на эти выступления (т. е. проявления узаконенных демократических свобод) благосклонно, прекрасно понимая, что ничего в принципе не изменится: у вас своя жизнь, а у нас своя; мы же вам не советуем, что в суп класть, – вот и вы в наши проблемы не суйтесь. А в рамках прав, предусмотренных конституцией, отчего же не протестовать? Например, известный эссеист Ханс-Питер Клауке, удрученный инфляцией и низкими гонорарами, довольно резко высказывался в адрес правительства Шредера. Мечта о домике на Майорке делалась все более несбыточной, и Клауке (хотя слыл уравновешенным человеком) однажды взорвался. На следующих выборах, заявил он домашним, я не отдам им своего голоса! Не дождутся! И стукнул ладонью по столу, и рассмеялся колючим смехом. Впрочем, справедливости ради надо отметить, домашние не поддержали порыва отца семейства. Были на то резоны: жене Клауке импонировала супруга канцлера. Превосходная у нее стрижка, заметила фрау Клауке, и с этим было трудно спорить. Так в пределах одной семьи проявлялся принцип конституционных прав и сталкивались свободные мнения.
XVIII
Те же граждане, что ходили на демонстрации, призывающие защитить Сербию (или Ирак) от бомбардировок, погуляв на воздухе, распрекрасно шли домой и садились пить чай с пирогами – и делили эти пироги с теми своими знакомыми, кто на подобные демонстрации не ходил. И разница во взглядах тоже была привилегией партикулярной жизни гражданского общества. Граждане высказывали свое свободное суждение и нисколько не возражали против свободного суждения соседей, правительства и т. д. А чай тут при чем? А что ж им теперь – чай с соседями не пить? Долг они свой отдали – и что еще с них можно потребовать, неизвестно. Ну, в самом же деле, три часа (иногда пять!) ходили по улице с плакатом. Ну все, теперь можно и домой, на улице, между прочим, не лето. А что Робертсы (Петерсоны, Стивенсоны) на демонстрацию не ходили и, более того, бомбардировку поддерживают, это ведь не повод с ними чай не пить. И седовласый профессор Оксфорда, придя к себе в заставленную книгами комнату в Холивел Мэнор, говорил жене так: во-первых, в демократическом обществе, слава богу, есть плюрализм мнений, и если Робертс полагает, что Белград (Кабул, Багдад) надо бомбить, стало быть, у Робертса есть на то основания – у него своя философия, у меня своя, и мы уважаем мнения друг друга; а во-вторых, все-таки Робертсы нам ближе, чем какие-то сербы, черт знает где что-то такое натворившие. Да, моя дорогая, я полагаю, что бомбить иноплеменные земли без нужды не следует, я высказываю свое мнение открыто и готов идти на определенные жертвы (между прочим, уже три часа дня, мы с одиннадцати на демонстрации, и абсолютно никакого ланча), но я признаю за Робертсом его священное право видеть проблему иначе. В конце концов, именно за свободу мнений мы и боремся. Кстати говоря, с чаем можно и поторопиться: я умираю с голоду. Звони Робертсам – и, между прочим, я все-таки надеюсь их убедить сходить с нами на следующую демонстрацию в Риджент-парк. Мы будем там в следующую среду, перед концертом.