Ущелье загудело, как бочка, когда на дно её падают тяжести; кто-то бил кулаком в пустое железное ведро, кто-то пронзительно свистел, металось эхо, заглушая шум реки.
Всё ближе к бараку подходили отрёпанные люди в тёмном, сером и красном, с засученными рукавами, многие без шапок, в лохматых космах волос, все изогнутые усталостью, пошатываясь на развинченных ногах.
Глухой, разноголосый говор сердито вливался в трубу ущелья, кто-то хвастливо и надорванно кричал:
– Нет, говорю, шалишь! Разве мы ведро, говорю, пота-крови сёдня пролили?
– Озеро!
– Нет, поставь-ка полтора!
– Полтора, – третий раз сказал солдат вкусно и с уважением; покачнулся вперёд, точно его толкнуло в шею, пошёл через реку наперерез людям и потерялся среди них.
У барака суетливо бегали плотники, собирая инструменты, мелькал белый старичок, ко мне подошёл Василий, сунув правую руку в карман, держа фуражку в левой.
– Здорово напьются, – сказал он, прищурив глаза. – Эх, беда наша, водочка эта! Пьёшь?
– Нет.
– Слава богу. Не пьёшь – не пропадёшь…
С минуту он молчал, невесело смотрел на ту сторону, потом заговорил, не шевелясь, не глядя на меня:
– Глаза у тебя примечательные, парень! Знакомые глаза, видал я их где-то. Может, во сне, не знаю. Ты – откуда?
Когда я ответил, он туманно взглянул в лицо мне, отрицательно качнув головою.
– Не бывал в тех краях! Далёко!
– Сюда – ещё дальше.
– Откуда?
– От Курска.
Он усмехнулся.
– Я – не курский, – псковской. Это я при солдате сказал, что курский, так себе, нарочно. Не нравится мне солдат, не хочется правду ему говорить, этого он не стоит. И зовут меня – Павел, а не Василий. Павел Николаев Силантьев, сказано в пачпорте, – у меня и пачпорт есть… всё, как следует…
– Чего ты ходишь?
– Да… так как-то! Глядел-глядел, махнул рукой, а – ну вас! И пошёл, пером по ветру…
– Молчать! Я сам староста! – грозно закричали у барака, и тотчас же стал слышен голос солдата:
– Какие они работники? Они – сехта, они всё песни поют. И снова кто-то орал:
– Обязался ты, старый чорт, к воскресенью кончить постройку?
– Побросать у них струмент в речку!..
– И начинается скандал, – равнодушно проговорил Силантьев, опускаясь на корточки пред углями костра.
Вокруг барака, чётко выделяясь на светлой его полосе, суетились, как на пожаре, тёмные фигуры, ломали что-то, трещало и шаркало по камню дерево, звонкий голос весело командовал:
– Тихо-о! Сейчас я всё налажу…
– Плотники – вертись живо! Дай сюда пилу…
Командовали трое: рыжебородый мужик в матросской фуфайке, высокий, сиплый, на тонких ногах; длинной рукою он держал старика в белом за шиворот, встряхивал его и с яростным наслаждением орал:
– А где у тебя нары, а? Готовы, а?
Очень заметен был молодой, широкоплечий парень в розовой рубахе, разорванной на спине от ворота до пояса; он совал в окно барака тесины, покрикивая звонко:
– Принимай' Настилай!
А третьим командиром был солдат, он толкался среди людей и злорадно пел, ядовито разделяя слога:
– Ага-а, са-во-ла-чи, сехта! Они на меня никакого внимания, се-рба! Я говорю: ребята, торопись, пожалуйста! Прибудет устамший народ…
– Чего ему надо? – тихонько спросил Силантьев, закуривая папиросу. – Водки? Водки дадут… А что, брат, жалко тебе народ?
Он смотрел сквозь синий дым табака на алые угли, они цвели на камнях, точно маки; заботливо сдвигая их обгоревшим сучком ближе друг к другу, пскович строил золотисто-красный холм, и в его красивых глазах светилась благочестивая любовь к огню. Должно быть, вот так же смотрел на огонь древний, кочевой человек, с такою же молитвенной лаской в сердце, играя благостным источником света и тепла.
– А мне народ жалко: бесчисленно много пропадает его зря! Глядишь-глядишь на это – просто беда, брат…
Ещё на вершинах гор догорал день, но в ущелье уже отовсюду темно смотрела ночь, усыпляя нас. Говорить не хотелось, и не хотелось слышать тяжёлый шум на том берегу, – неприятный шум этот даже тихому звону реки придавал сердитый тон.
Там зажгли большой костёр, потом вспыхнул другой; два огня, шипя и потрескивая, окружаясь синими облаками дыма, стали спорить друг с другом, бросив на белую пену реки красные, кисейные ткани; между огнями метались почерневшие люди, сладкий голосок призывно покрикивал:
– Подходи, не задерживай, подходи!
Звенело стекло стакана, рыжий мужик внушительно гулко сказал:
– Их учить надо!
Старичок-плотник отделился от людей, осторожно щупая ногами камни, брошенные нами в реку, перешёл на нашу сторону, присел на корточки и стал, фыркая, плескать водой в лицо себе, весь розовый в густых отблесках огня.
– Ударили, должно быть, – тихо сказал Силантьев.
Да, ударили. Когда он подошёл к нам, мы увидали, что по его усам и мокрой белой бороде текут из носа тёмные струйки крови, а на рубахе, на груди – тоже пятна и полосы.
– Мир беседе, – строгим голосом сказал он и поклонился, прижав левую руку к животу.
– Садись, милости просим, – сказал пскович.
Теперь старик напоминал изображение святого отшельника – маленький, сухой и чистый, несмотря на рубаху в крови. От боли и обиды или от углей костра его мёртвые глаза как будто ожили, стали светлее. И ещё строже. Смотреть на него было неловко, стыдно.