– А ты бы вот не пил винища-то – и жилось бы тебе веселее, и не лезли бы в голову-то этакие мысли. Другие живут – не жалуются, а копят денежки да свои мастерские на них заводят и живут потом, как господа.
– И выходишь ты за такие деревянные твои слова – чёртова кукла!
Раскинь мозгами-то, разве я могу не пить, коли в этом моя радость? Другие!
Много ты их, других-то, этаких удачливых знаешь? А я разве до женитьбы такой был? Это, ежели по совести говорить, так ты меня сосёшь и жизнь мне теснишь… У, жаба!
Матрёна обижалась, но чувствовала, что муж её прав. В пьяном виде он и весёлый и ласковый, – другие были плодом её фантазии, – и до женитьбы он был весельчак, занятный и добрый…
«Почему это? Неужто и впрямь я ему тяжела?» – думала она.
Сердце её сжималось от горькой думы, ей становилось жаль себя и его: она подходила к нему и, ласково, любовно заглядывая ему в глаза, плотно прижималась к его груди.
– Ну, теперь будет лизаться, корова… – угрюмо говорил Гришка и показывал вид, что хочет оттолкнуть её от себя; но она уже знала, что он этого не сделает, и ещё ближе, ещё крепче жалась к нему.
Тогда у него вспыхивали глаза, он бросал на пол работу и, посадив жену к себе на колени, целовал её много и долго, вздыхая во всю грудь и говоря вполголоса, точно боясь, что его подслушает кто-то:
– Э-эх, Мотря! Живём мы с тобой ай-ай как плохо! Как зверьё, грызёмся… А почему? Такая звезда моя, под звездой родится человек, и звезда – судьба его!
Но это объяснение не удовлетворяло его и, прижав жену к груди, он задумывался.
Они подолгу сидели так в мутном свете и спёртом воздухе своего подвала. Она молчала, вздыхая, но иногда в такие хорошие моменты ей вспоминались незаслуженные обиды и побои, понесённые от него, и она с тихими слезами жаловалась ему на него.
Тогда он, смущённый её ласковыми упрёками, ещё горячее ласкал её, а она всё более разливалась в жалобах. Это, наконец, снова раздражало его.
– Будет скулить! Мне, может быть, в тысячу раз больнее, когда я тебя бью. Понимаешь? Ну и помолчи. Вашей сестре дай волю, так вы и за горло.
Брось разговоры. Что ты можешь сказать человеку, ежели ему жизнь осточертела?
В другое время он смягчался под потоком её тихих слёз и страстных жалоб и уныло, задумчиво объяснял:
– Что я с моим характером поделаю? Обижаю я тебя, – это верно. Знаю, что ты у меня одна душа… ну, не всегда я это помню. Понимаешь, Мотря, иной раз глаза бы мои на тебя не смотрели! Вроде как бы объелся я тобой. И подступит мне в ту пору под сердце этакое зло – разорвал бы я тебя, да и себя заодно. И чем ты предо мной правее, тем мне больше бить тебя хочется…
Она едва ли понимала его, но кающийся и ласковый тон успокоивал её.
– Бог даст, как-нибудь поправимся, привыкнем, – говорила она, не сознавая, что они уже давно привыкли и исчерпали друг друга.
– Вот ежели бы дитё у нас родилось – было бы лучше нам, – вздыхая, заявляла она. – Была бы у нас и забава и забота.
– Так чего же ты? Рожай…
– Да… ведь при таких твоих побоях – не могу я принести. Очень уж ты по животу и по бокам больно бьёшь… Хоть бы ногами-то не бил…
– Ну, – угрюмо и сконфуженно оправдывался Григорий, – разве можно в этом разе соображать, чем, по чему бить надо? Да и я не палач какой… не для удовольствия бью, а от тоски…
– И отчего она завелась в тебе, тоска эта? – грустно спрашивала Матрёна.
– Судьба такая, Мотря! – философствовал Гришка. – Судьба и характер души… Гляди, – хуже я других, хохла, к примеру? Однако хохол живёт и не тоскует. Один он, ни жены, никого… Я бы подох без тебя… А он ничего! Он курит трубку и улыбается, – доволен, дьявол, и тем, что трубку курит. А я так не могу… я родился с беспокойством в сердце. Характер у меня такой… как пружина: нажмёшь на него – дрожит… Выйду я, к примеру, на улицу, вижу то, другое, третье, а у меня ничего нет. Это мне обидно. Хохлу – тому ничего не надо, а мне и то обидно, что он, усатый чорт, ничего не хочет, а я… и не знаю даже, чего хочу… всего! Н-да… Я сижу вот в яме, работаю, а ничего нет у меня. Опять же и ты… Жена ты мне, а – что в тебе занятного? Баба, как баба, со всем бабьим набором… Знаю я всё в тебе; как ты чихнёшь завтра – и то знаю, потому ты уж тысячу раз, может, при мне чихала… Какая же поэтому у меня может быть жизнь и какой интерес? Нет интересу. Ну, я и иду в трактир, потому что там весело.
– А ты зачем женился? – спрашивала Матрена.
– Зачем? – Гришка усмехался. – Чёрт меня знает зачем… не надо бы, ежели по совести сказать… В босяки бы лучше уйти… Там хоть голодно, да свободно – иди куда хочешь! Шагай по всей земле!..
– Так иди, а меня отпусти на волю, – заявляла Матрёна, готовая разреветься.
– Это куда? – внушительно спрашивал Гришка.
– А моё дело.
– Ку-уда? – И глаза у него зловеще разгорались.
– Не ори, – не боюсь…
– Али присмотрела себе кого? Говори!
– Пусти!
– Куда пустить? – ревел Гришка.
Он уже держал её за волосы, сбив платок с её головы. Побои озлобляли её, зло же доставляло ей великое наслаждение, возбуждая всю её душу, и она, вместо того, чтобы двумя словами угасить его ревность, ещё более подзадоривала его, улыбаясь ему в лицо многозначительными улыбками. Он бесился и бил её, беспощадно бил.
А ночью, когда она, вся изломанная и измятая, стоная, лежала на постели рядом с ним, он искоса смотрел на неё и тяжело вздыхал. Ему было скверно, совесть мучила его, он понимал, что его ревность не имеет оснований и что он напрасно избил её.
– Ну, будет уж, – сконфуженно говорил он. – Али я виноват? И ты тоже хороша… Вместо того, чтоб меня уговорить, – подзадориваешь. Зачем это тебе надобно?
Она молчала, но – она знала зачем, знала, что теперь её, избитую и оскорблённую, ожидают его ласки, страстные и нежные ласки примирения. За это она готова была ежедневно платить болью в избитых боках. И она плакала уже от одной только радости ожидания, прежде чем муж успевал прикоснуться к ней.
– Ну, полно, Мотря! Ну, голубушка, а? Полно, прости уж! – Он гладил её волосы, целовал её и скрипел зубами от горечи, наполнявшей всё его существо.
Окна их были открыты, но небо закрывала капитальная стена соседнего дома, и в комнате их, как и всегда, было темно, душно и тесно.
– Эх, жизнь! Каторга ты великолепная! – шептал Гришка, не будучи в состоянии высказать того, что с болью чувствовал. – От ямы это, Мотря. Что мы? Вроде как бы прежде смерти в землю похоронены…
– Переедем на другую квартиру, – сквозь сладкие слёзы предлагала Матрёна, понимая его слова буквально.
– Э-эх! Не то, тётенька! Хоть на чердак заберись, всё в яме будешь… не квартира – яма… жизнь – яма!
Матрёна задумывалась и опять говорила:
– Бог даст, может, и поправимся…
– Да, поправимся… Часто ты это говоришь. А дело-то у нас, Мотря, не на поправку идёт… Скандалы-то всё чаще, – понимаешь?
Это было верно. Промежутки между их ссорами всё сокращались, и вот, наконец, каждую субботу ещё с утра Гришка уже настраивался враждебно к своей жене.
– Сегодня вечером пошабашу и в трактир к Лысому… Напьюсь… – объявлял он.
Матрёна, странно щуря глаза, молчала.