Старик был возмущен; в голосе его звучали досада, злоба, даже слезы. Фома никогда еще не видал его таким и невольно молчал.
– Ведь она испортит тебя! Ах, блудница вавилонская!..
Глаза Маякина учащенно мигали, губы вздрагивали, и грубыми, циничными словами он начал говорить о Медынской, азартно, с злобным визгом.
Фома чувствовал, что старик говорит правду. Ему стало тяжело дышать.
– Ладно, папаша, будет… – тихо и тоскливо попросил он, отвертываясь в сторону от Маякина.
– Эх, надо тебе скорее жениться! – тревожно вскричал старик.
– Христа ради, не говорите! – глухо молвил Фома.
Маякин взглянул на крестника и умолк. Лицо Фомы вытянулось, побледнело, и было много тяжелого и горького изумления в его полуоткрытых губах и в тоскующем взгляде… Справа и слева от дороги лежало поле, покрытое клочьями зимних одежд. По черным проталинам хлопотливо прыгали грачи. Под полозьями всхлипывала вода, грязный снег вылетал из-под ног лошадей…
– Ну и глуп же человек в своей юности! – негромко воскликнул Маякин. – Стоит перед ним пень дерева, а он видит – морда зверева… о-хо-хо!
– Говорите прямыми словами, – угрюмо сказал Фома.
– Чего тут говорить? Дело ясное: девки – сливки, бабы – молоко; бабы – близко, девки – далеко… стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не можешь, – и говори ей прямо – так, мол, и так… Дурашка! Чего ж ты дуешься? Чего пыжишься?
– Не понимаете вы… – тихо сказал Фома.
– Чего я не понимаю? Я все понимаю!
– Сердца, – сердце есть у человека!.. – тихо сказал юноша.
Маякин прищурил глаза и ответил:
– Ума, значит, нет…
VI
Охваченный тоскливой и мстительной злобой приехал Фома в город. В нем кипело страстное желание оскорбить Медынскую, надругаться над ней. Крепко стиснув зубы и засунув руки глубоко в карманы, он несколько часов кряду расхаживал по пустынным комнатам своего дома, сурово хмурил брови и все выпячивал грудь вперед. Сердцу его, полному обиды, было тесно в груди. Он тяжело и мерно топал ногами по полу, как будто ковал свою злобу.
– Подлая… ангелом нарядилась!
Порой надежда робким голосом подсказывала ему:
«Может, все это клевета…»
Но он вспоминал азартную уверенность и силу речей крестного и крепче стискивал зубы, еще более выпячивал грудь вперед.
Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее доступной для крестника, и скоро Фома понял это. В деловых весенних хлопотах прошло несколько дней, и возмущенные чувства Фомы затихли. Грусть о потере человека притупила злобу на женщину, а мысль о доступности женщины усилила влечение к ней. Незаметно для себя он решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, – вот и все!
Прислуга Медынской привыкла к его посещениям, и на вопрос его «дома ли барыня?» – горничная сказала:
– Пожалуйте в гостиную…
Он оробел немножко… но, увидав в зеркале свою статную фигуру, обтянутую сюртуком, смуглое свое лицо в рамке пушистой черной бородки, серьезное, с большими темными глазами, – приподнял плечи и уверенно пошел вперед через зал…
А навстречу ему тихо плыли звуки струн – странные такие звуки: они точно смеялись тихим, невеселым смехом, жаловались на что-то и нежно трогали сердце, точно просили внимания и не надеялись, что получат его… Фома не любил слушать музыку – она всегда вызывала в нем грусть. Даже когда «машина» в трактире начинала играть что-нибудь заунывное, он ощущал в груди тоскливое томление и просил остановить «машину» или уходил от нее подальше, чувствуя, что не может спокойно слушать этих речей без слов, но полных слез и жалоб. И теперь он невольно остановился у дверей в гостиную.
Дверь была завешена длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного так, что он образовал причудливый узор каких-то растений; нити тихо колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта прозрачная преграда не скрывала от глаз внутренности гостиной. Медынская, сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине. Большой японский зонт, прикрепленный к стене, осенял пестротой своих красок маленькую женщину в темном платье; высокая бронзовая лампа под красным абажуром обливала ее светом вечерней зари. Нежные звуки тонких струн печально дрожали в тесной комнате, полной мягкого и душистого сумрака. Вот женщина опустила мандолину на колени себе и, продолжая тихонько трогать струны, стала пристально всматриваться во что-то впереди себя.
Фома смотрел на нее и видел, что наедине сама с собой она не была такой красивой, как при людях, – ее лицо серьезней и старей, в глазах нет выражения ласки и кротости, смотрят они скучно. И поза ее была усталой, как будто женщина хотела подняться и – не могла.
Юноша кашлянул…
– Кто это? – тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук.
– Это я, – сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.
– А! Но как вы тихо… Рада видеть вас… Садитесь!.. Почему так давно не были?
Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза ее улыбались радостно.
– Ездил в затон пароходы смотреть, – говорил Фома с преувеличенной развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке.
– Что, в полях еще много снега?
– Сколько вам угодно… Но здорово тает. По дорогам – вода везде…
Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть, Медынская заметила развязность его поведения и новое в его улыбке – она оправила платье и отодвинулась от него. Их глаза встретились – и Медынская опустила голову.
– Тает! – задумчиво сказала она, разглядывая кольцо на своем мизинце.
– Н-да… ручьи везде… – любуясь своими ботинками, сообщил Фома.
– Это хорошо… Весна идет…
– Уж теперь не задержит…
– Придет весна, – повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в звук слов.
– Влюбляться станут люди, – усмехнувшись, сказал Фома и зачем-то крепко потер руки.
– Вы собираетесь? – сухо спросила Медынская.
– Мне – нечего… я – давно!.. Влюблен на всю жизнь…
Она мельком взглянула на него и снова начала играть, задумчиво говоря:
– Как это хорошо, что вы только еще начинаете жить… Сердце полно силы… и нет в нем ничего темного…
– Софья Павловна! – тихо воскликнул Фома.
Она ласковым жестом остановила его.