А она широко открывала глаза и тоном глубокого изумления спрашивала:
– Как играю? Что значит – играть?
И лицо у нее было такое ангельское, что он не мог не верить ей.
– Люблю я вас, люблю! Разве это можно – не любить вас? – горячо говорил он, и тотчас же пониженным голосом с грустью добавлял: – Да ведь вам это не нужно!..
– Вот вы и сказали! – удовлетворенно вздыхала Медынская и отодвигалась от него подальше. – Мне всегда страшно приятно слушать, как вы это говорите… молодо, цельно… Хотите поцеловать мне руку?
Он молча схватывал ее белую, тонкую ручку и, осторожно склонясь к ней, горячо и долго целовал ее. Она вырывала руку, улыбающаяся, грациозная, но ничуть не взволнованная его горячностью. Задумчиво, с этим, всегда смущавшим Фому, блеском в глазах, она рассматривала его, как что-то редкое, крайне любопытное, и говорила:
– Сколько у вас здоровья, сил, душевной свежести… Вы знаете – ведь вы, купцы, еще совершенно не жившее племя, целое племя с оригинальными традициями, с огромной энергией души и тела… Вот вы, например: ведь вы драгоценный камень, и если вас отшлифовать… о!
Когда она говорила: у вас, по-вашему, по-купечески, – Фоме казалось, что этими словами она как бы отталкивает его от себя. Это было и грустно и обидно. Он молчал, глядя на ее маленькую фигурку, всегда как-то особенно красиво одетую, всегда благоухающую, как цветок, и девически нежную. Порой в нем вспыхивало дикое и грубое желание схватить ее и целовать. Но красота и эта хрупкость тонкого и гибкого тела ее возбуждали в нем страх изломать, изувечить ее, а спокойный, ласковый голос и ясный, но как бы подстерегающий взгляд охлаждал его порывы: ему казалось, что она смотрит прямо в душу и понимает все думы… Эти взрывы чувства были редки, вообще же юноша относился к Медынской с обожанием, удивляясь всему в ней – ее красоте, речам, ее одежде. И рядом с этим обожанием в нем всегда жило мучительно-острое сознание его отдаленности от нее, ее превосходства над ним.
Такие отношения установились у них быстро; в две-три встречи Медынская вполне овладела юношей и начала медленно пытать его. Ей, должно быть, нравилась власть над здоровым, сильным парнем, нравилось будить и укрощать в нем зверя только голосом и взглядом, и она наслаждалась игрой с ним, уверенная в силе своей власти. Он уходил от нее полубольной от возбуждения, унося обиду на нее и злобу на себя. А через два дня снова являлся для пытки.
Однажды он робко спросил ее:
– Софья Павловна!.. Были у вас дети?
– Нет…
– Я так и знал! – с радостью вскричал Фома.
Она взглянула на него глазами совсем маленькой и наивной девочки и сказала:
– Почему же вы это знали? И зачем вам знать, были ли у меня дети?
Фома покраснел, наклонил голову и начал говорить ей глухо и так, точно выталкивая слова из-под земли и каждое слово весило несколько пудов.
– Видите… ежели женщина, которая… то есть родила, то у нее глаза… совсем не такие…
– Да-а? Какие же?
– Бесстыжие! – бухнул Фома.
Медынская рассмеялась своим серебристым смехом, и Фома, глядя на нее, рассмеялся.
– Вы простите! – сказал он наконец. – Я, может, нехорошо… неприлично сказал…
– О, нет, нет! Вы не можете сказать ничего неприличного… вы чистый, милый мальчик. Итак, у меня глаза не бесстыжие?
– У вас – как у ангела! – восторженно объявил Фома, глядя на нее сияющим взглядом.
А она взглянула на него так, как не смотрела еще до этой поры, – взглядом женщины-матери, грустным взглядом любви, смешанной с опасением за любимого.
– Идите, голубчик… Я устала и хочу отдохнуть… – сказала она ему, вставая и не глядя на него.
Он покорно ушел.
Некоторое время после этого случая она держалась с ним более строго и честно, точно жалея его, но потом отношения приняли снова форму игры кошки с мышью.
Отношения Фомы к Медынской не могли укрыться от крестного, и однажды старик, скорчив ехидную рожу, спросил его:
– Фома! Ты почаще голову щупай, чтоб не потерять тебе ее случаем.
– Это вы насчет чего? – спросил Фома.
– А насчет Соньки, больно уж часто ты к ней ходишь.
– Что вам? – грубовато сказал Фома. – И какая она для вас Сонька?
– Мне – ничего, меня не убудет от того, что тебя обгложут. А что ее Сонькой зовут – это всем известно… И что она любит чужими руками жар загребать – тоже все знают.
– Она умная! – твердо объявил Фома, хмурясь и пряча руки в карманы. – Образованная…
– Умная, это верно! Образованная… Она тебя образует… Особенно шалопаи, которые вокруг нее…
– Не шалопаи, а… тоже умные люди! – злобно возразил Фома, уже сам себе противореча. – И я от них учусь… Я что? Ни в дудку, ни поплясать… Чему меня учили? А там обо всем говорят… всякий свое слово имеет. Вы мне на человека похожим быть не мешайте.
– Фу-у! Ка-ак ты говорить научился! То есть как град по крыше… сердито! Ну ладно, – будь похож на человека… только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки все же лучше Софьиных… А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему… Например – Софья… Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше – ничего!
Возмущенный до глубины души, Фома стиснул зубы и ушел от Маякина, еще глубже засунув руки в карманы. Но старик вскоре снова заговорил о Медынской.
Они возвращались из затона после осмотра пароходов и, сидя в огромном и покойном возке, дружелюбно и оживленно разговаривали о делах. Это было в марте: под полозьями саней всхлипывала вода, снег почти стаял, солнце сияло в ясном небе весело и тепло.
– Приедешь, – к барыне своей первым делом пойдешь? – неожиданно спросил Маякин, прервав деловой разговор.
– Схожу, – недовольно ответил Фома.
– Мм… Что, скажи, часто подарки делаешь ты ей? – просто и как-то задушевно спросил Маякин.
– Какие подарки? Зачем? – удивился Фома.
– Не даришь? Ишь ты… Неужто она просто так, по любви живет с тобой?
Фома вспыхнул от гнева и стыда, круто повернулся к старику и укоризненно сказал:
– Эх! Старый ведь вы человек, а говорите – стыдно слушать! Да разве она пойдет на это?
Маякин чмокнул губами и унылым голосом пропел:
– Какой ты ду-убина! Какой ду-урачина! – И, внезапно озлившись, плюнул. – Тьфу тебе! Всякий скот пил из крынки, остались подонки, а дурак из грязного горшка сделал божка!.. Че-орт! Ты иди к ней и прямо говори: «Желаю быть вашим любовником, – человек я молодой, дорого не берите».
– Крестный! – угрюмо и грозно сказал Фома. – Я этого слушать не могу… Ежели бы кто другой…
– Да кто, кроме меня, остережет тебя? А ба-атюшки! – завопил Маякин, всплескивая руками. – Это она тебя всю зиму за нос и водила? Ну но-ос! Ах она, стервоза!