– Из богатого-то дома? Ишь ты…
– Коли не стыдно, так – ладно!
– А чего еще? Иде ж стыд? Тут – скрозь они, снохари. Особо у казаков. У них жалнерки эти – все под свекром.
Молодой татарин идет на паром, женщина беспокойно двигается, толкая меня, хрупко шумит ситец. От ее волос крепко пахнет гнилым жиром, – это, должно быть, помада.
– Хорош молодец, – говорю я о татарине.
– Это который? – невинно спрашивает она.
– А вот, на которого вы смотрите.
– Али я на него гляжу? На что он мне, нехрись!
– Разве вы всегда только на то смотрите, что вам нужно?
– А ведь и то правда! – подумав, говорит она и почтительно заглядывает в лицо мне. – Ну, ну… что значит, когда грамотей! Гляди-ка ты, как…
Вдали, на краю степном, являются, одна за другой, какие-то пестренькие шишки и тихонько катятся по черному бархату земли, непонятно исчезая в светлом блеске луж. Татары кончили работать, пятеро собрались на пароме, юноша незаметно, боком как-то, приблизился к нам.
– Его – Мустафой зовут, – бормочет женщина. – Богатый, у отца маслобойня, жмыхом торгуют, яйца скупают…
– Женат?
– Вдовый, с того года. Женили на малолетке, так она родами и померла.
Распустив толстые губы в улыбку, она говорит:
– Кабы не татарин…
– Что ж тогда?
– Сам знаешь…
Она белая, румяная, сытая. Ее томит весенний хмель, синие глаза подернуты влагой и смотрят жалобно. Весна зажгла в этом полнокровном теле свои жадные стремления – женщина тлеет на солнце, как сырое полено в костре. От нее исходит некий пьяный чад. Не очень ловко мне рядом с ней, но и уйти не хочется. Ей – жарко Медленно расстегивая тугие крючки жакета, она смотрит на свою грудь в броне жесткого ситца и спрашивает меня:
– В твоей стороне татары есть?
– Живут.
– Везде они есть! Чать, наших-то все-таки больше, а?
– Побольше А что?
Она сумрачно говорит:
– Уж крестились бы все в одну веру, без забот…
– Для вас какая вера приятнее?
– Своя. Спросил тоже.
– Какая – своя?
– Ну – наша! Христова!
Она смотрит на меня сердито и, видимо, хочет сказать что-то неприятное мне, но вдруг лицо ее изменило выражение, и она говорит невесело:
– Вера у нас – лучше, а мужики – хуже. Татаре вина совсем почти не пьют да и не дерутся.
– А многоженство?
– Ну, это старики богатые жадуют, а молодые редко!
Помолчав, подумав – она решительно говорит:
– Бабам это очень мешает – разноверие: татаре, мордва, столоверы разные, штунда.
– Мешает?
– Конечно. Бабам всё мешает.
И, снова помолчав, родит еще мысль:
– Вот говорят: бог для всех один.
– Да?
– А люди – разные.
– Так что же?
Она сердито бормочет:
– Привязался! Что да что…
Молодой татарин кружится по берегу, глядя в землю, точно он деньги потерял и всё ищет их. Он – точно теленок, привязанный невидимой веревкой на невидимый кол. Женщина, исподлобья поглядывая на него, смешно облизывает губы.
На полях теплая черная земля неустанно и обильно родит людей; они являются, точно суслики из нор, и пестрой, рассеянной кучей ползут к селу. Сзади их, далеко, на мутно-синей полосе неба сверкает золото хоругвей, – точно вспыхнули какие-то дневные звезды. Течет над землей тихий сочный гул, – от него звон жаворонков становится еще задорнее и радостнее колокольный звон.
Поет земля.
Выскочил Устин, смазанный маслом, в ярко начищенных сапогах, по животу пущена серебряная кучерская цепочка; он смотрит из-под ладони в поле и, без всякой надобности, надрывно кричит:
– Идут! Марфа – идут! Марья, что же ты всё сидишь, а? Ясан, где ж ты? А, господи…
Он весь дрожит, точно лететь собрался, а сзади на него лезет испуганный Ясан и тоже кричит: