– Сколько вам лет? – осведомился я.
– Двадцать шесть.
– Давно работаете в этой области?
– Четвёртый год.
– Вам, вероятно, известно, что культура винограда насчитывает здесь за собою тысячи две лет?
– Ну, что же! И пшеницу давно сеют, но ведь тоже плохо, – сказал он, вздохнув, и – покраснел. А затем ошеломил меня:
– Вы полагаете, что я горячусь по молодости моей? Нет, видите ли, у меня уже кое-какие работы напечатаны на немецком языке, я вам пришлю, если интересуетесь…
Прислал. Мне перевели его работы на русский язык, узнал я и оценку их компетентными людьми. Очень смущён моим недоверием к нему и нелюбезным приёмом. Но – зачем он так возмутительно молод!
Возвращаясь на Соловецкий остров, должен отметить заведующего питомником чернобурых лисиц, песцов и соболей. Он тоже бывший заключённый и тоже «схвачен делом за сердце». Зверей своих трогательно любит, любуется ими и заставляет любоваться. – «Нет, смотрите – очень красивы!»
Сумел приручить даже такое недоверчивое, злое существо, какова лиса, – она влезает на колени, на плечо ему, берёт пищу из рук и не прячет, не загоняет детёнышей своих в нору, когда к её клетке подходят люди. Совершенно изумительна бесшумная, нервозная быстрота движений лисы и её зоркая, напряжённая, умная заботливость о буйном потомстве, тоже поражающем неуловимой стремительностью движений. Тупомордый, коротконогий песец, с его круглыми ушами, более спокоен и кажется более зверем, чем лиса, да и глаза у него не такие умные.
Питомник устроен на отдельном острове, до него нужно ехать в лодке более часа по сизой, холодной воде Глубокой губы – пролива между островами. Гребли два бандита, на корме сидел убийца, на носу фальшивомонетчик. Бандиты, видимо, люди угрюмого характера, убийца – большой, бородатый, толстогубый, с полуоткрытым ртом и гнилыми зубами, глаза у него странно-пустые, как будто лишены зрачков. Фальшивомонетчик – худенький, остроносый, всё время тихонько чмокал, как будто понукая лошадь, – подумалось, что ему кажется: едет ночью лесом и боится всех звуков, даже чмокнуть громко боится. У него лицо доброго человека, которому, впрочем, «наплевать на всё».
Питомник – целый город, несколько рядов проволочных клеток, разделённых «улицами», внутри клеток домики со множеством ходов и выходов, как норы, в каждой клетке привычная зверю «обстановка», деревья, валежник. Не все звери прячутся от людей, лишь некоторые лисы загоняют детёнышей в домики-норы. Соболиха, у которой взяли кутёнка, бешено заметалась по клетке, прячась в куче валежника, высовывая из него некрасивую, конусообразную голову, фыркая, оскаливая острые, щучьи зубы.
– Очень дикий зверь, – любовно говорит заведующий. И затем – с гордостью: – Видите – принёс детёныша! Первый случай. Американцам ещё не удалось получить потомство от соболя.
Он кормит малышей рыбой, некоторым из них вливает в глотки лекарство, и, проглотив его, они, мотая головёнками, прыгают, точно мячи. Матерей это, видимо, не беспокоит.
Заведующий рассказывает о характерах зверей, о капризах самцов.
– Вот – видите: мы его подсадили к этой самочке, а он равнодушен к ней, он, видите, интересуется её соседкой, хотя она не такая крупная, как эта. Как люди, а?
Он тихонько смеётся, а я вспоминаю Шопенгауера: если «маленькие мужчины любят больших женщин», очевидно, большие должны любить маленьких. Заведующего сопровождает женщина-ветеринар, две студентки, приехавшие на практику звероводства, рабочие и неизбежный, вездесущий фотограф. Эти люди, жена заведующего и ещё один рабочий – всё человеческое население острова. Пьём чай и возвращаемся на большой остров. Холодно. С моря дует неласковый ветерок, озорниковато нагоняя волны на борт лодки. Над нами летает чайка. Иногда с воды поднимаются утки, пролетят недалеко и снова тяжело падают на воду, точно окрылённые камни.
Рядом со мною сидит человек из породы революционеров-«большевиков» старого, несокрушимого закала. Я знаю почти всю его жизнь, всю работу, и мне хотелось бы сказать ему о моём уважении к людям его типа, о симпатии лично к нему. Он, вероятно, отнёсся бы к такому «излиянию чувств» недоуменно, оценил бы это как излишнюю и, пожалуй, смешную сентиментальность.
Молочным хозяйством заведует старый священник, кажется, протоиерей. Большой, благообразный, он солидно говорит о сепараторах, казеине, молочном сахаре, щелочных солях. На бородатом лице его сосредоточенно светятся под седыми бровями глаза человека, который давно остановился где-то очень далеко от людей и едва ли видит их такими, каковы они есть.
В просторном помещении как-то особенно чисто и прохладно. За стеклом шкафа, на полочках, ряд пробирок, колбочки, какие-то металлические вещицы. Рядом с этой «лабораторией», отделённый от неё узким коридором, – холодильник, в нём, на льду, огромные куски масла, корчаги творога.
– Добыча дня, – говорит священник, ударяя на «о». Он живёт тут же, рядом с лабораторией, в маленькой комнатке; в ней много икон, горит лампада, на столе – несколько церковных старопечатных книг, у стены – постель; в общем это – типичная келья монаха.
– Знающий человек, хорошо работает, – говорят мне.
Такой же отзыв услышал я о заведующем конским заводом, бывшем офицере Колчака. Показывая лошадей, он говорил о каждой так подробно и напористо, точно хотел добиться, чтоб лошадь поблагодарили за то, что она такова.
– Вы, конечно, не кавалерист, – с большим сожалением сказал он одному из посетителей, и было ясно, что он говорит: «Понять, что такое – конь, вы, конечно, не способны, несчастный!»
Затем он показал борова весом 432 килограмма, существо крайне отвратительное, угрюмо самодовольное. Его тяжестью и способностью к размножению свиней весьма гордятся. Свиней – очень много, и, как везде, они, видимо, вполне довольны жизнью, но, разумеется, – хрюкают.
В кустарной мастерской десятка три людей делают различные шкатулки, коробочки. Старинное мастерство монахов – «туеса», «поставцы», игрушки из бересты, вырезанной, точно кружево, с разноцветной фольгой, подложенной под бересту, – это мастерство, очевидно, забыто. Жаль. Иностранцы, падкие на «варварское, но прекрасное искусство русского народа», покупали бы эти вещи так же «нарасхват», как они покупают всё подобное, начиная с изумительных по красоте работ палеховских мастеров, бывших «богомазов». Работой из фольги и бересты можно бы занять женщин – это весьма «тонкая» работа.
Посвистывают, сопят и фыркают маленькие паровозы, таская по узкоколейкам лес, торф, шпалы, прокладываются новые пути, люди роют землю, дробят булыжник, месят бетон, рубят дерево, на крыше электростанции шипит какая-то трубка. Едут молодцеватые пожарные, «проминая» застоявшихся лошадей.
На большой поляне идёт выработка торфа, здоровые ребята в холщовых рубахах и высоких сапогах быстро, лопатами, бросают в машину огромные куски жирной грязи, машина выпускает её толстой лентой, ленту рубят на куски, отвозят их на тачках прочь, раскладывают по земле, – всё идёт «без сучка, без задоринки». Мне говорят:
– Обратите внимание на сапоги рабочих!
Обращаю. Сапоги, конечно, очень грязные. Но мне объясняют, что они – из кожи, не пропускающей сырость. В доказательство сего один из рабочих снимает сапог, – портянка действительно сухая. Узнаю, что кожа пропитывается водой, отходящей при выработке смолы; молекулы смолы, остающейся в воде, поглощаются кожей, делают её более ноской и не пропускающей сырость.
– Сами придумали!
– А не годится ли это для брезентов, для обуви армии и так далее?
– Неизвестно, не пробовали! Много у нас есть такого, что в одном месте – делают, а в других – не пробуют делать. Мало мы знакомы со всем разнообразием работы в нашей стране и с достижениями изобретательства в различных областях труда.
На торфе работает немало женщин в серых халатах, они же ворошат сено, неподалёку от разработки торфа. Там они одеты «в своё», довольно пёстро, и вызывают очень странное впечатление, – глядя на них, я вспомнил «Сказание о сеножатех» Лескова.
В женском двухэтажном общежитии, должно быть, монастырской гостинице, старостихой оказалась женщина из семьи, одним из членов которой был знаменитый в своё время французский карикатурист Каран д'Аш. Брат его командовал судном добровольного флота «Нижний-Новгород», сестра была актрисой, кажется, Александрийского театра, а третий брат служил поваром у нижегородского губернатора Баранова и за искусство жарить тетеревов назначен был сначала околоточным надзирателем, а затем – помощником частного пристава.
Старостиха показывает нам комнаты женщин, в комнатах по четыре и по шести кроватей, каждая прибрана «своим», – свои одеяла, подушки, на стенах – фотографии, открытки, на подоконниках – цветы, впечатления «казёнщины» – нет, на тюрьму всё это ничем не похоже, но кажется, что в этих комнатах живут пассажирки с потонувшего корабля.
В верхнем этаже общежития, должно быть, сосредоточены женщины, работающие «по линии культуры»: в театре, музее. Мне сказали, что большинство их контрреволюционерки, есть и осуждённые за шпионаж.
Партийных людей, – за исключением наказанных коммунистов, – на острове нет, эсеры, меньшевики переведены куда-то. Подавляющее большинство островитян – уголовные, а «политические» – это контрреволюционеры эмоционального типа, «монархисты», те, кого до революции именовали «чёрной сотней». Есть в их среде сторонники террора, «экономические шпионы», «вредители», вообще «худая трава», которую «из поля – вон» выбрасывает справедливая рука истории.
В комнатах верхнего этажа женщин было немного, – пять, шесть, остальные, вероятно, где-то работали. В нижнем их оказалось значительно больше, и, судя по одежде, по обстановке, они были «попроще». Одна из них, молодая, пышнотелая, с большими глазами, встретила старостиху злым криком:
– Опять пришла, проклятая! Что же это, товарищи, вы ставите над нами интеллигенток? Как это…
Из её тёмных глаз легко и обильно потекли слёзы. Пожилая женщина с длинным носом на сером лице начала пренебрежительно» успокаивать её:
– Ну, что скандалишь, чем тебе люди мешают? Радоваться должна… – И, обращаясь к нашей группе, – объяснила:
– Нервы у неё, срок она кончила, сегодня домой едет, ну, вот и шумит…
Молодуха, разговаривая, уже улыбалась и, смахивая слёзы со щёк, обнаружила на белой коже руки, ниже локтя, сложную, весьма неблагочестивую татуировку.
– Это что у вас?
– Ну, не видишь будто! Наколочка, – кокетливо ответила она, смеясь, и этот её слишком быстрый переход от слёз к смеху вызвал сомнение в искренности и смеха и слез. А носатая женщина угодливо объясняла:
– Дурашливая она, а – хорошая, добрая…
– За что она здесь? – тихо спросил кто-то за моей спиной, – носатая не успела ответить, рядом с нею очутилась высокая, костлявая, в белом платочке до бровей, платок резко оттенял чёрные, круглые глаза.
– Мы этим не интересуемся, – заговорила она тоже тихо. – У всякой своё клеймо. Клеймят и клеймят, а – за что? Это никому, кроме бога, не известно…
Тут вступилась молодуха: