– Да ну?
– Эту работу надо бы еще вчера до полудня кончить, а они и сегодня не успеют…
– Это верно – не успеют, – согласился он и, помолчав, осторожно сказал: – Я, конешно, вижу, да совестно подгонять их – ведь всё свои, из одной деревни со мной. Опять же и то возьми: наказано богом – в поту лица ешь хлеб, так что – для всех наказано, для тебя, для меня. А мы с тобой мене их трудимся, ну – неловко будто подгонять-то их…
Он жил задумчиво; идет по пустым улицам ярмарки и вдруг, остановясь на одном из мостов Обводного канала, долго стоит у перил, глядя в воду, в небо, вдаль за Оку. Настигнешь его, спросишь:
– Ты что?
– А? – просыпаясь, смущенно улыбается он… – Это я так… пристал, поглядел немножко…
– Хорошо, брат, устроено все у бога, – нередко говорил он. – Небушко, земля, реки текут, пароходы бежат. Сел на пароход, и – куда хошь; в Рязань, али в Рыбинской, в Пермь, до Астрахани! В Рязани я был, ничего – городок, а скушный, скушнее Нижнего; Нижний у нас – молодец, веселый! И Астрахань – скушнее. В Астрахани, главное, калмыка много, а я этого не люблю. Не люблю никакой мордвы, калмыков этих, персиян, немцев и всяких народцев…
Он говорит медленно, слова его осторожно нащупывают согласно мыслящего человека и всегда находят его в каменщике Петре.
– Не народцы они, а – мимородцы, – уверенно и сердито говорит Петр, – мимо Христа родились, мимо Христа идут…
Григорий оживляется, сияет.
– Так ли, нет ли, а я, братцы, люблю чистый народ, русский, чтобы глаз был прямой! Жидов я тоже не люблю и даже не понимаю, зачем богу народцы? Премудро устроено…
Каменщик добавляет сумрачно:
– Премудро, а быдто лишнего многонько!..
Прислушавшись к их речам, вступает Осип, насмешливо и едко:
– Лишнее – есть, вот речи эти ваши – вовсе лишние! Эх вы, сехта! Пороть бы вас всех-то.
Осип держится сам по себе, но нельзя понять – с чем он согласен, против чего будет спорить. Иногда кажется, что он равнодушно согласен со всеми людьми, со всеми их мыслями; но чаще видишь, что все надоели ему, он смотрит на людей как на полоумных и говорит Петру, Григорию, Ефимушке:
– Эх вы, щенки свинячьи…
Они усмехаются, не очень весело и охотно, а все-таки усмехаются.
Хозяин выдавал мне на хлеб пятачок в день; этого не хватало, я немножко голодал; видя это, рабочие приглашали меня завтракать и поужинать с ними, а иногда и подрядчики звали меня в трактир чай пить. Я охотно соглашался, мне нравилось сидеть среди них, слушая медленные речи, странные рассказы; им доставляла удовольствие моя начитанность в церковных книгах.
– Наклевался ты книжек досыта, набил зоб туго, – говорил Осип, внимательно глядя на меня васильковыми глазами; трудно уловить их выражение – зрачки у него всегда точно плавятся, тают.
– Ты береги это, прикапливай, годится; вырастешь – иди в монахи народ словесно утешать, а то – в миллионеры…
– Миссионеры, – поправляет каменщик почему-то обиженным голосом.
– Ась? – спрашивает Осип.
– Миссионеры говорится, ведь знаешь! И не глух ты…
– Ну, ладно, в миссионеры, с еретиками спорить. А то в самые еретики запишись, – тоже должность хлебная! При уме и ересью прожить можно…
Григорий сконфуженно смеется, а Петр говорит в бороду:
– Вот колдуны тоже не плохо живут, безбожники разные…
Но Осип тотчас возражает:
– Колдун грамотен не живет, грамота колдуну не ко двору…
И рассказывает мне:
– Вот, погляди, послушай: жил в нашей волости бобылек один, Тушкой звали, захудящий мужичонка, пустой; жил – пером, туда-сюда, куда ветер дует, а – ни работник, ни бездельник! Вот, пошел он единожды, от нечего делать, на богомолье и плутал два года срока, а после вдруг объявился в новом виде: волосы – до плеч, на голове – скуфеечка, на корпусе – рыженькая ряска чертовой кожи; глядит на всех окунем и предлагает упрямо: покайтесь, треклятые! Чего ж не покаяться, а особливо – бабам? И пошло дело на лад: Тушка сыт, Тушка пьян, Тушка бабами через меру доволен…
Каменщик сердито перебивает:
– Да разве в том дело, что сыт да пьян?
– В чем ино?
– Дело – в слове!
– Ну, в слова его я не вникал, – словами я и сам преизбыточно богат.
– Мы Тушникова, Дмитрия Васильича, довольно хорошо знаем, – обиженно говорит Петр, а Григорий молча опустил голову и смотрит в свой стакан.
– Я – не спорю, – примирительно заявляет Осип. – Это вот я все Максимычу нашему говорю про разные пути-дороги до куска…
– По иным дорогам и в острог попадают…
– Редко ли! – соглашается Осип. – Не со всякой тропы попадешь в попы, надо знать, где свернуть…
Он всегда немножко поддразнивает «благочестивых людей» – штукатура и каменщика; может быть, он не любит их, но ловко скрывает это. Его отношение к людям вообще неуловимо.
На Ефимушку он смотрит как будто мягче, добрее. Кровельщик не вступает в беседы о боге, правде, о сектах, о горе жизни человеческой – любимые беседы его друзей. Поставив стул боком к столу, – чтобы спинка стула не мешала горбу, – он спокойно пьет чай, стакан за стаканом, но вдруг настораживается, оглядывая дымную комнату, вслушиваясь в несвязный шум голосов, вскакивает и быстро исчезает. Это значит, что в трактир пришел кто-то, кому Ефимушка должен, а кредиторов у него – добрый десяток, и – так как некоторые бьют его – бегает от греха.
– Сердются, чудаки, – недоумевает он, – да ведь кабы я имел деньги, али бы не отдал я?
– Ах, сухостой горький… – напутствует его Осип.
Иногда Ефимушка долго сидит задумавшись, ничего не видя, не слыша; скуластое лицо смягчается, добрые глаза смотрят еще добрее.
– О чем задумался, служивый? – спрашивают его.
– Думаю, – быть бы мне богатому, эх – женился бы на самой настоящей барыне, на дворянке бы, ей-богу, на полковницкой дочери, примерно, любил бы ее – Господи! Жив сгорел бы около нее… Потому что, братцы, крыл я однова крышу у полковника на даче…
– И была у него дочь вдовая, – слыхали мы это! – недружелюбно прерывает Петр.
Но Ефимушка, растирая ладонями колени, покачивается, долбя горбом воздух, и продолжает:
– Бывало, выйдет она в сад, вся белая да пышная, гляжу я на нее с крыши, и – на что мне солнышко, и – зачем белый свет? Так бы голубем под ноги ей и слетел! Просто – цветок лазоревый в сметане! Да с этакой бы госпожой хоть на всю жизнь – ночь!