– Это, конечно, главная линия раскола, – продолжал Радеев еще более певуче и мягко. – Но намечается и еще одна, тоже полезная: заметны юноши, которые учатся рассуждать не только лишь о печалях народа, а и о судьбах российского государства, о Великом сибирском пути к Тихому океану и о прочем, столь же интересном.
Сделав паузу, должно быть, для того, чтоб люди вдумались в значительность сказанного им, мельник пошаркал по полу короткими ножками и продолжал:
– Индивидуалистическое настроение некоторых тоже не бесполезно, может быть, под ним прячется Сократово углубление в самого себя и оборона против софистов. Нет, молодежь у нас интересно растет и много обещает. Весьма примечательно, что упрямая проповедь Льва Толстого не находит среди юношей учеников и апостолов, не находит, как видим.
– Да, – сказал редактор и, сняв очки, обнаружил под ними кроткие глаза с расплывшимися зрачками сиреневого цвета.
Радеева всегда слушали внимательно, Варавка особенно впивался острым взглядом в медовое лицо мельника, в крепенькие, пиявистые губы его.
– Отлично мельник оники катает, – сказал он, масляно улыбаясь. – Зверски детская душа!
Клим Самгин отметил у Варавки и Радеева нечто общее: у Варавки были руки коротки, у мельника смешно коротенькие ножки.
А Иноков сказал о Радееве:
– Интересно посмотреть на него в бане; голый, он, вероятно, на самовар похож.
Иноков только что явился откуда-то из Оренбурга, из Тургайской области, был в Красноводске, был в Персии. Чудаковато одетый в парусину, серый, весь как бы пропыленный до костей, в сандалиях на босу ногу, в широкополой, соломенной шляпе, длинноволосый, он стал похож на оживший портрет Робинзона Крузо с обложки дешевого издания этого евангелия непобедимых. Шагая по столовой журавлиным шагом, он сдирал ногтем беленькие чешуйки кожи с обожженного носа и решительно говорил:
– Вот эти башкиры, калмыки – зря обременяют землю. Работать – не умеют, учиться – не способны. Отжившие люди. Персы – тоже.
Радеев смотрел на него благосклонно и шевелил гладко причесанными бровями, а Варавка подзадоривал:
– Что ж, по-вашему, куда их? Перебить? Голодом выморить?
– Осенние листья, – твердил Иноков, фыркая носом, как бы выдувая горячую пыль степи.
«Осенние листья», – мысленно повторял Клим, наблюдая непонятных ему людей и находя, что они сдвинуты чем-то со своих естественных позиций. Каждый из них, для того чтоб быть более ясным, требовал каких-то добавлений, исправлений. И таких людей мелькало пред ним все больше. Становилось совершенно нестерпимо топтаться в хороводе излишне и утомительно умных.
Сверху спускалась Лидия. Она садилась в угол, за роялью, и чужими глазами смотрела оттуда, кутая, по привычке, грудь свою газовым шарфом. Шарф был синий, от него на нижнюю часть лица ее ложились неприятные тени. Клим был доволен, что она молчит, чувствуя, что, если б она заговорила, он стал бы возражать ей. Днем и при людях он не любил ее.
Мать вела себя с гостями важно, улыбалась им снисходительно, в ее поведении было нечто не свойственное ей, натянутое и печальное.
– Кушайте, – угощала она редактора, Инокова, Робинзона и одним пальцем подвигала им тарелки с хлебом, маслом, сыром, вазочки с вареньем. Называя Спивак Лизой, она переглядывалась с нею взглядом единомышленницы. А Спивак оживленно спорила со всеми, с Иноковым – чаще других, вероятно, потому, что он ходил вокруг нее, как теленок, привязанный за веревку на кол.
Спивак чувствовала себя скорее хозяйкой, чем гостьей, и это заставляло Клима подозрительно наблюдать за нею.
Когда все чужие исчезали, Спивак гуляла с Лидией в саду или сидела наверху у нее. Они о чем-то горячо говорили, и Климу всегда хотелось незаметно подслушать – о чем?
– Посмотрите, – интересно! – говорила она Климу и совала ему желтенькие книжки Рене Думика, Пеллисье, Франса.
«Что это она – воспитывает меня?» – соображал Самгин, вспоминая, как Нехаева тоже дарила ему репродукции с картин прерафаэлитов, Рошгросса, Стука, Клингера и стихи декадентов.
«Каждый пытается навязать тебе что-нибудь свое, чтоб ты стал похож на него и тем понятнее ему. А я – никому, ничего не навязываю», – думал он с гордостью, но очень внимательно вслушивался в суждения Спивак о литературе, и ему нравилось, как она говорит о новой русской поэзии.
– Эти молодые люди очень спешат освободиться от гуманитарной традиции русской литературы. В сущности, они пока только переводят и переписывают парижских поэтов, затем доброжелательно критикуют друг друга, говоря по поводу мелких литературных краж о великих событиях русской литературы. Мне кажется, что после Тютчева несколько невежественно восхищаться декадентами с Монмартра.
Изредка, осторожной походкой битого кота в кабинет Варавки проходил Иван Дронов с портфелем под мышкой, чистенько одетый и в неестественно скрипучих ботинках. Он здоровался с Климом, как подчиненный с сыном строгого начальника, делая на курносом лице фальшиво-скромную мину.
– Как живешь? – спросил Самгин.
– Не плохо, благодарю вас, – ответил Дронов, сильно подчеркнув местоимение, и этим смутил Клима. Дальше оба говорили на «вы», а прощаясь, Дронов сообщил:
– Маргарита просила кланяться; она теперь учит рукоделию в монастырской школе.
– Да? – сказал Самгин.
– Да. Я с нею часто встречаюсь.
«Для чего он сказал мне это?» – обеспокоенно подумал Самгин, провожая его взглядом через очки, исподлобья.
И тотчас же забыл о Дронове. Лидия поглощала все его мысли, внушая все более тягостную тревогу. Ясно, что она – не та девушка, какой он воображал ее. Не та. Все более обаятельная физически, она уже начинала относиться к нему с обидным снисхождением, и не однажды он слышал в ее расспросах иронию.
– Ну, скажи, что же изменилось в тебе?
Он хотел сказать:
«Ничего».
Мог бы сказать:
«Я понял, что ошибся».
Но у него не было решимости сказать правду, да не было и уверенности, что это – правда и что нужно сказать ее. Он ответил:
– Рано говорить об этом.
– Во мне – ничего не изменилось, – подсказывала ему Лидия шепотом, и ее шепот в ночной, душной темноте становился его кошмаром. Было что-то особенно угнетающее в том, что она ставит нелепые вопросы свои именно шепотом, как бы сама стыдясь их, а вопросы ее звучали все бесстыдней. Однажды, когда он говорил ей что-то успокаивающее, она остановила его:
– Подожди – откуда это?
Подумала и нашла:
– Это из книги Стендаля «О любви».
Вскочив с постели, она быстро прошла по комнате, по густым и важным теням деревьев на полу. Ноги ее, в черных чулках, странно сливались с тенями, по рубашке, голубовато окрашенной лунным светом, тоже скользили тени; казалось, что она без ног и летит. Посмотрев в окно, она остановилась пред зеркалом, строго нахмурив брови. Она так часто и внимательно рассматривала себя в зеркале, что Клим находил это и странным и смешным. Стоит, закусив губы, подняв брови, и гладит грудь, живот, бедра. Кроме ее нагого тела в зеркале отражалась стена, оклеенная темными обоями, и было очень неприятно видеть Лидию удвоенной: одна, живая, покачивается на полу, другая скользит по неподвижной пустоте зеркала.
Клим неласково спросил ее:
– Ты думаешь, что уже беременна?
Руки ее опустились вдоль тела, она быстро обернулась, спросила испуганно:
– Что-о?
И, присев на стул, сказала жалобным шепотом:
– Но ведь не всегда же родятся дети! И ведь еще нет шести недель…