– Нет, ничего, – сухо ответил он, садясь на стул.
– А что же? – добивалась Матрёна.
– Не спалось. Всё думал. Раскудахтались мы с тобой вчера, смякли… мне теперь стыдно себя… Ни к чему всё это. Ваша сестра, в таких разах, норовит человека в руки взять… н-да… Только ты про это не мечтай – не удастся… Меня ты не обойдёшь, я тебе не поддамся. Так и знай!
Он сказал всё это очень внушительно, но на жену не смотрел. Матрёна всё время не отводила глаз от его лица, и губы её странно искривились.
– Что же, ты каешься в том, что вчера таким мне близким был? – тихо спросила она. – Каешься, что целовал да ласкал меня? Это, что ли? Обидно мне это слышать… очень горько, рвёшь ты мне сердце такими речами. Что тебе надо? Скучно тебе со мной, – не люба я тебе, или что?
Она смотрела на него подозрительно, и в тоне её звучали и горечь и вызов мужу.
– Н-нет, – смущённо сказал Григорий, – я вообще… Жили мы с тобой… знаешь сама, что за жизнь! Вспоминать тошно. А вот теперь поднялись… и боязно чего-то. Всё так скоро переменилось… И я сам себе как чужой, и ты другая будто бы. Это что такое? И что за этим будет?
– Что бог даст, Гриша! – серьёзно сказала Матрёна. – Ты только не кайся в том, что хорош вчера был.
– Ладно, брось… – всё так же смущённо остановил её Григорий. – Я, видишь ли, думаю, что всё-таки ничего не выйдет у нас. И прежняя жизнь наша не цветиста, и теперешняя мне не по душе. И хоть не пью я, не дерусь с тобой, не ругаюсь…
Матрёна судорожно засмеялась.
– Некогда тебе теперь заниматься-то всем этим.
– Напиться я всегда бы нашёл время, – улыбнулся Орлов. – Не тянет, – вот диво! А потом мне вообще как-то… не то совестно чего-то, не то боязно… – Он тряхнул головой и задумался.
– Господь тебя знает, что с тобой, – тяжело вздохнув, сказала Матрёна.
– Житьё хорошее, хоть работы и много; доктора тебя любят, сам ты в аккурате себя держишь, – уж я не знаю что? Беспокойный ты очень.
– Это верно, беспокойный… Вот я думал ночью: «Пётр Иванович говорит: все люди равны друг другу, а я разве не человек, как все? Но, однако, доктор Ващенко получше меня, и Пётр Иванович получше, и многие другие…
Значит, они мне не ровня и я им не ровня, я это чувствую. Они вылечили Мишку Усова и рады… А я этого не понимаю. И вообще чему радоваться, коли человек: выздоровел? Жизнь у него хуже холерной судороги, ежели говорить по правде. Они понимают это, а – рады… И я тоже хотел бы порадоваться, как они, а не могу… Потому что – чему же радоваться, опять-таки?»
– А они жалеют людей, – возразила Матрёна. – У нас тоже… начнёт поправляться больная, так, господи, что делается! А которая бедная идёт на выписку, так ей и советов, и денег, и лекарств надают… Даже слеза меня прошибает… добрые люди!
– Вот ты говоришь – слеза… А меня удивление берёт… Больше ничего.
– Орлов повёл плечами и потёр себе голову, недоумевающе поглядев на жену.
У неё откуда-то явилось красноречие, и она с усердием начала доказывать мужу, что люди достойны жалости. Наклонясь к нему, глядя в лицо его ласкающими глазами, она долго говорила ему про людей и тяжесть жизни, а он смотрел на неё и думал:
«Ишь как говорит! Откуда у неё слова?»
– Ведь и сам ты жалостливый – говоришь, удушил бы холеру, ежели бы сила. А – для чего? Тебе от того, что она явилась, даже лучше жить стало.
Орлов вдруг расхохотался.
– А ведь верно! И впрямь лучше! Ах ты, дуй её горой! Люди мрут, а мне от этого жить лучше, а?.. Вот так жизнь! Тьфу!
Он встал и, смеясь, ушёл на дежурство. Когда он шёл по коридору, у него вдруг явилось сожаление о том, что, кроме него, никто не слышал речей Матрёны. «Ловко говорила! Баба, баба, а тоже понимает кое-что». И, охваченный приятным чувством, он вошёл в своё отделение навстречу хрипам и стонам больных.
Матрёна, в свою очередь, всячески старалась расширить своё возрастающее значение в жизни мужа. Трудовая, бойкая жизнь сильно приподняла её самооценку.
Она не думала, не рассуждала, но, вспоминая свою прежнюю жизнь в подвале, в тесном кругу забот о муже и хозяйстве, невольно сравнивала прошлое с настоящим, и мрачные картины подвального существования постепенно отходили всё далее и далее от неё. Барачное начальство полюбило её за сметливость и уменье работать, все относились к ней ласково, в ней видели человека, это было ново для неё, оживляло её…
Однажды, во время ночного дежурства, толстая докторша начала расспрашивать её об её жизни, и Матрёна, охотно и открыто рассказывая ей про свою жизнь, вдруг замолчала, улыбаясь.
– Ты что смеёшься? – спросила докторша.
– Да так… очень уж плохо жила я… и ведь, поверите ли, милая моя барыня, – не понимала я этого, вот до сего часу не понимала, как плохо.
После этого смотра прошлому в душе Орловой родилось странное чувство к мужу, – она всё так же любила его, как и раньше, – слепой любовью самки, но ей стало казаться, как будто Григорий – должник её. Порой она, говоря с ним, принимала тон покровительственный, ибо он часто возбуждал в ней жалость своими беспокойными речами. Но всё-таки иногда её охватывало сомнение в возможности тихой и мирной жизни с мужем, хотя она верила, что Григорий остепенится и погаснет в нём его тоска.
Роковым образом они должны были сблизиться друг с другом, и – оба молодые, трудоспособные, сильные – зажили бы серой жизнью полусытой бедности, кулацкой жизнью, всецело поглощённой погоней за грошом, но от этого конца их спасло то, что Гришка называл своим «беспокойством в сердце» и что не могло помириться с буднями.
Утром хмурого сентябрьского дня на двор барака въехала фура, и Пронин вынул из неё маленького мальчика, перепачканного красками, костлявого, жёлтого, едва дышавшего.
– Опять из дома Петунникова, с Мокрой улицы, – сообщил возница на вопрос, откуда больной.
– Чижик! – огорчённо вскричал Орлов, – ах ты, господи! Сенька! Чиж! Ты меня узнаёшь?
– У…узнал, – с усилием сказал Чижик, лёжа на носилках и медленно заводя глаза под лоб, чтобы видеть Орлова, который шёл у него в головах и склонился над ним.
– Ах ты, – весёлая птица! Как же это ты сбрендил? – спрашивал Орлов.
Он был странно встревожен видом этого мальчугана, измученного болезнью. – Мальчишку-то за что? – воплотил он в один вопрос свои ощущения, печально качнув головой.
Чижик молчал и пожимался.
– Холодно, – сказал он, когда, положив на койку, стали снимать с него прокрашенные всеми красками лохмотья.
– А вот мы тебя сейчас в горячую воду пустим, – обещал Орлов. – И вылечим.
Чижик потряс головёнкой и зашептал:
– Не вылечишь… Дяденька Григорий… наклонись-ка… ухом.
Гармонику-то я стащил… Она – в дровянике… Третьего дня в первый раз тронул после того, как украл. А-ах какая! Спрятал её, а тут и брюхо заболело… Вот… Значит, за грех это… Она под лестницей на стенке висит… дровами я её заложил… Вот… Ты, дяденька Григорий, отдай её…
У гармониста сестра есть… Спрашивала… От-да-ай!.. – Он застонал и начал корчиться в судорогах.
С ним сделали всё, что могли, но истощённое, худое тельце некрепко держало в себе жизнь, и вечером Орлов нёс его на носилках в мертвецкую. Нёс и чувствовал себя так, точно его обидели.
В мертвецкой Орлов попробовал расправить тело Чижика, это ему не удалось. Орлов ушёл убитый, хмурый, унося с собой образ изувеченного страшною болезнью весёлого мальчика.
Его охватило расслабляющее сознание своего бессилия перед смертью.
Сколько он хлопотал около Чижика, как ревностно трудились над ним доктора – умер мальчик! Обидно… Вот и его, Орлова, схватит однажды, скрючит, и кончено. Ему стало страшно, его охватило одиночество. Поговорить бы с умным человеком насчёт всего этого! Он не раз пробовал завести разговор с кем-либо из студентов, но никто не имел времени для философии. Приходилось идти к жене и говорить с ней. Он пошёл, хмурый и печальный.
Она мылась в углу комнаты, но самовар уже стоял на столе, наполняя воздух паром и шипением.