Вездесущее
Максим Горький
Максим Горький описывает, с обычным своим искусством и жизненностью, уличную сутолоку больших городов – Берлина, Парижа, Нью-Йорка и др.
Максим Горький
Вездесущее
Осенний свинцовый вечер; холодный дождь, мелкий, как пыль, неутомимо сеет на крыши домов Берлина, на зонтики почтенных немцев и камень мостовой; крупные, краснощекие люди торопливо разносят свои сытые тела, большие животы по улицам, скучно прямым.
Огромный город – сегодня весь мокрый, озябший и хмурый – утомительно правилен, он точно шахматная доска, и кто-то невидимый гоняет по ней черные фигуры, молча играя трудную, сложную игру.
Между крыш, над черной, спутанной сетью деревьев, тускло блестит купол рейхстага, как золотой шлем великана-рыцаря, плененного и связанного толстыми цепями улиц, каменно-серыми звеньями домов.
Вспыхивают бледные, холодные огни, и вода на мостовой в щелях и выбоинах камня светится синевато; тонкие маленькие ручьи напоминают вены, густую, отравленную кровь. От огней родились тени, тяжелый город, еще более тяжелея, оседает к мокрой земле: дома становятся ниже, угрюмей, люди – меньше, суетливее; всё вокруг стареет, морщится; гуще выступает сырость на толстых стенах, яснее слышен шум воды в водостоках, и покорно падают на плиты тротуара тяжелые капли с крыш.
Скучно. Этот город – такой большой, серый, хвастливо чистый – неуютен, как будто он создан не для людей, а напоказ, и люди живут, порабощенные камнем. Они мечутся в улицах города, как мыши в мышеловке, жалко смотреть на них: жизнь их кажется бессмысленной, непоправимо, навсегда испорченной – никогда они не станут выше того, что создано ими до этого дня, не почувствуют себя в силе жить иначе – свободней и светлей.
Хрипло ухают и гудят автомобили, гремит и воет блестящий вагон трамвая, синие искры брызгают из-под его колес; недоверчиво хмурятся подслеповатые окна домов и холодно плачут о чем-то. Всё кажется смертельно усталым, и всюду – сырость, точно пот больного лихорадкой. Безнадежно дребезжит колокол церкви, не достигая слуха людей, бегущих мимо ее двери, открытой, как беззубый рот дряхлого старика.
На паперти – на цоколе между двух колонн – прижалось трое: старый, седоусый продавец газет, с широким бритым подбородком, и двое чистильщиков улиц: один – маленький, коренастый, с разрубленным от уха к носу лицом, другой – сутулый, изогнувшийся вопросительным знаком.
Над его головою, в кожаной фуражке, – бронзовый окислившийся консоль, скупо горит маленькая лампочка, бледный свет ее падает на развернутый лист газеты в руках сутулого; он вполголоса, внятно и торжественно – как священное писание – читает что-то, а из-за плеч его на лист смотрит жадно газетчик, тихо восклицая:
– Прекрасно! О, это прекрасно!
И коренастый, утвердительно качая головою в такт голосу чтеца, тоже говорит уверенно:
– Это – правда! Старый Карл[1 - Старый Карл – очевидно, Карл Каутский.] хорошо знает ее и умеет сказать…
В церкви медленно и устало ходит черный человек, зажигая маленькие, болезненно желтые огни, люди у двери ее сомкнулись в трехголовое тело, голос сутулого звучит всё более торжественно, и белый огонь лампы ясно освещает крупные буквы заголовка газеты: «Вперед!»[2 - «Vorw?rts!», ежедневная газета, выходившая с 1876 г. С 1891 до 1933 г. была центральным органом германской социал-демократической партии.]
Со дна глубокой улицы Нью-Йорка, сквозь пыль и копоть, неподвижной пеленою висящую в жарком воздухе, небо кажется сизым и мутным, как вода болота.
Скоро полдень, но солнце спрятано где-то за крышами десятиэтажных домов, их однообразно гладкие, грязные стены – в тени, эта тень – душна и не дает прохлады. Кое-где через крыши, в окна верхних этажей, знойно смотрят солнце, не достигая разноцветных вывесок: все стены испещрены их пестрыми заплатами, это делает дома похожими на нищих.
Улица до крыш налита теплым, липким воздухом, все окна открыты, и ни в одном нет ни цветка, ни ветки зелени, ни яркого пятна; из окон смотрит темное; всё закоптело в дыму, густо напудрено пылью, и отовсюду текут вниз на черную сорную мостовую запахи машинного масла, клея, кожи, пота.
Вместе с запахами на улицу из окон непрерывно течет глухой гул работы: тарахтят машины, свистят, строгая дерево, столярные станки, всхлипывает пила, барабанят палки скорняков, выбивая волосы из меха.
Улица кажется сточной канавой; медленно льется по ней, куда-то в мутную пустоту дали, широкий, густой, как нефть, поток шума и запахов, а в нем плывут обломками разрушенной жизни избитые грузовые моторы, серые, как весенние льдины, черные телеги угля и каких-то товаров, всё – угловатое, прямолинейное, тяжелое. Неутомимый шум работы звучит победоносно, а фантазия, возбужденная им, создает странные уподобления: гладкие стены многоэтажных домов напоминают неприступные замки средневековья, ждешь, что вот сейчас в улице появятся рыцари, закованные в железо; они что-то разрушили, ограбили и спокойно увозят из города краденое, уводят пленников.
Люди, пленники труда, почти незаметны среди возов, автобусов и толстых лошадей, тяжелых, как слоны; потные и грязные фигурки двуногих слишком ничтожны в сравнении с массами домов, товаров и со всем, что, окружая их, тяжко и медленно катится по дну улицы. Люди очень мелки, и, когда видишь их растерянными в сетях города, невольно думается, что едва ли сумеют они преодолеть эту прямолинейную, угнетающую жизнь в ядовитой духоте, в грязи и копоти.
Вдруг, незаметно откуда, под одним из фонарей стал большой парень в красной фуфайке, с какими-то железными палками на плече; гибкий и сильный, как цирковой борец, он быстро приладил железины к фонарю, – образовалось нечто подобное маленькой эстраде, парень легко вскочил на нее и, приложив одну руку ко рту, держась другою за столб фонаря, крикнул в улицу:
– Алло, ребята!
Лицо у него пестрое, обрызгано веснушками, курчавые рыжие волосы и голубые глаза; весь он какой-то задорный, горящий; вот – снял старую, измятую шляпу, машет ею, как черным флагом, и, легко побеждая шум улицы, звучно кричит:
– Алло, ребята! Подарите мне две минуты вашего времени, только две минуты – хорошо? Олл райт?
Медленно, не останавливаясь, движутся воза, едут моторы, идут, покуривая трубки, пожевывая табак, коренастые немые люди, черные, как негры. К фонарю не спеша, покачивая клобом, надетым за ремень на руку, шагает ирландец-полицейский, коротенький и толстый, как двухпудовая гиря.
Двенадцать ударов колокола, – улица сразу наполнилась свистом, ревом и воем, в этих звуках ясно слышишь ненасытно голодное, злое, точно у огромного пса отняли кость, которую он не успел доглодать.
И, вслед за гудками, убегая от них, из домов посыпались на улицу темно-синие фигуры рабочих, мужчин, женщин, детей; они сразу наполнили глубокий ров новым шумом и завертелись кубарями на мостовой, между возов, под унылыми мордами лошадей.
Человек около фонаря вырос, вытянулся вверх, красное пятно его фуфайки одиноко в улице и очень резко бросается в глаза; он встряхивает рыжей головою, всё его лицо играет, каждую минуту меняя выражение: он стал маяком на одном из берегов темной реки, запруженной массою живого человечьего тела, и хорошо слышен над раздробленной толпой его зовущий голос:
– Сюда, ребята, здесь говорят правду о жизни рабочего народа, о его правах на труд и свободу!
Толпа течет мимо него, но постепенно вокруг фонаря образуется как бы водоворот, всё больше людей останавливается около живого маяка, поднимая головы вверх; рыжий парень, наклоняясь к ним, широко размахивает рукою, как бы показывая дорогу, и, точно удары набатного колокола, звучат его вопросы:
– Довольны ли вы вашей жизнью? Такова ли она должна быть, люди? Разве вы рабы и не хотите лучшего?
Толпа растет, молчит, но иногда – и с каждой минутой всё чаще, громче – раздаются из нее одобрительные крики:
– Очень хорошо, парень! Вэри уэлл, бойс! Олл райт![3 - Очень хорошо, парень! Правильно! (Англ.).]
– Всё, что ценно и прекрасно на земле, создается вашим трудом; пользуетесь ли вы всем, что ценно и прекрасно?
Полицейский, прислонясь широкой спиною к чугунному столбу фонаря, сам тоже из чугуна отлит; он равнодушно жует табак, у него мертвые маленькие глаза с белыми ресницами и лиловые щеки алкоголика. Иногда он поднимает желтые брови кверху и тоже бормочет:
– Очень хорошо! Олл райт…
Крики одобрения черной толпы всё сильнее, а над ними свободно плавает мощный голос оратора, летают слова, окрыленные верою, и сам он как будто летит над людьми, красная, огненная птица – предвестница новой жизни…
Станция подземной дороги, в обе стороны тянется узкий, длинный туннель, выложенный белой кафлей, весь в ярких пятнах реклам. Точно бусы ожерелья, горят, убегая вдаль, жемчужные огни электрических ламп. Стены покрыты жирным блеском, как будто смазаны салом; на черной полосе земли сверкают нити рельс, вытянутые направо и налево; огонь дрожит, кажется, что полосы металла расплавлены и текут.
Сверху проникает неутомимый гул надземной жизни – смягченный отзвук великого труда всё побеждающих людей. Здесь, под землею, звук этот подобен торжественному пению органа, он заставляет думать, что наверху люди уже устроили жизнь светлую, радостную и ныне славословят великую силу разума и воли.
Из далей туннеля, то справа, то слева, почти ежеминутно вылетают поезда, – мчатся огненные змеи, – и, наполнив белую трубу железным грохотом, воем, исчезают в ней.
Всё вокруг дрожит в страшном напряжении; думается, что вся земля многоярусно прободена такими же светлыми ходами, по всем направлениям проникают в нее со сказочной быстротою эти гремучие, сверлящие змеи, созданные человеческим умом из железа, движимые таинственной силой, порабощенной волею человека.
Подлетит к станции сверкающая цепь вагонов, остановится, вздрогнет, выкинет на перрон десяток весело возбужденных людей, проглотит на место их другой десяток, и снова металлическое тело мчится вдоль туннеля в огне и грохоте, шумно дышит запахом масла и гари, исчезает, как бы торопясь просверлить землю еще глубже, еще больше.
Нервозная дрожь вагонов и земли, безумная быстрота движения так странно не соответствует спокойствию людей, ожидающих своих метро.
Эти люди, с первого взгляда однообразные, одинаково потертые, поношенные, невольно удивляют опасной торопливостью, с которой они выскакивают из поезда, едва только он остановится, удивляют уверенностью, с которой прыгают в дрожащие и, кажется, готовые взорваться вагоны. Потоп в их движениях чувствуешь людей, привыкших сознавать себя победителями сил природы.
Около кассы громко беседует группа рабочих, особенно возбужден один – горбоносый, с маленькими усами, в измятой серой шляпе на затылке; делая рукою отсекающие жесты, он кричит:
– Ба, когда человек уходит от народа, – теряет не народ, а человек…
– Так, но – Бриан…[4 - Аристид Бриан (1862–1932), реакционный французский политический деятель.]
– Эта кость уже выварилась в моем супе, и мне ничуть не жалко бросить ее собакам…