Навождение
Максим Горький
«Фома Миронович лежал у себя в кабинете на диване и, расчёсывая пальцами сивую бороду, думал, хмуро сдвинув свои густые брови. Он только что пообедал, елось ему не в охоту, за столом он сидел темнее ночи и кричал на дочерей, довёл их до слёз, а когда за них мать вступилась, он зверем и на неё рявкнул. А потом молча бросил ложку, грохнул стулом, ушёл к себе, походил тяжёлыми шагами по комнате и вот лёг на диван с камнем на сердце. Лёг и задумался…».
Максим Горький
Навождение
Святочный рассказ
Фома Миронович лежал у себя в кабинете на диване и, расчёсывая пальцами сивую бороду, думал, хмуро сдвинув свои густые брови. Он только что пообедал, елось ему не в охоту, за столом он сидел темнее ночи и кричал на дочерей, довёл их до слёз, а когда за них мать вступилась, он зверем и на неё рявкнул. А потом молча бросил ложку, грохнул стулом, ушёл к себе, походил тяжёлыми шагами по комнате и вот лёг на диван с камнем на сердце. Лёг и задумался…
«Куда жизнь идёт? Чтой-то за новые порядки? Что за люди стали? Пред чем страх у них есть?»
И Фома Миронович представлял себе былое в образах и картинах, пережитых им самим.
Бывало, в рождество придёт семья из церкви от обедни, разденется и в полном сборе идёт в горницу к отцу. Все степенные, благочестиво взирающие на корень семьи, придут и важно так встанут у порога, с почтением и страхом пред отцом. А тысячник Мирон Васильев Мосолов, как патриарх древний, весь строгий и седой, сидит за столом в праздничном кафтане, оглядит семью суровыми очами и бровью поведёт – подходи, значит, с поздравлением. И подходят по старшинству. Бывало, он, Фома, старшой в семье, всегда подходит первый – поклонится в пояс, до земли рукой достанет и скажет:
– С праздником Христовым поздравляю, тятенька!
– Спасибо! – гудит суровый бас отца. – И тебя также… Вот те шапка бобровая, – носи да береги, смотри, денег стоит. А это вот полуимпериал на гулянье… Да гляди у меня, Фомка! Гулять – гуляй, а ума-разума не забывай… Понял?
– Не малое дитё, тятенька, понимаю…
– То-то! Ну, поздравляй мать, да садись за стол, разговляйся.
И мать – важная, степенная, вся в шелках да в штофе, – тоже даёт полуимпериал и тоже напутствует.
Усядется за стол вся семья – сёстры, братья двоюродные, что воспитывались у отца, разные близкие люди к семье, старые слуги, – отцовы тогда приказчики и челядь всякая приходят. И опять идут по старшинству на поклон к отцу, и все отходят с подарками, а которые садятся тут же за стол – этим почётом отец особые заслуги награждал…
Стол ломился от разных яств – в старину и говядина-то простая вкуснее была. Часа три сидят за столом, разговляются – браги, и меды, и разные вина дорогие пьют…
Любил покойник-батюшка попить и поесть! Разговор идёт чинный, – всяк говорил, что хотел, все знали, что Мирон Васильев молчаливых людей не любит, – говори, что хошь, только не завирайся да другого не перебивай, дождись, когда человек своё слово до конца скажет, и тогда говори. И сам он никогда никого не перебивал, а дослушает до конца и – коли разумно говорил человек – похвалит.
– Не без ума сказано, да не до конца досказано… Кабы ты к твоей речи вот что ещё прибавил… так совсем бы впору было!.. Поторопился ты, брат, со словами-то. Вот то-то и оно, – осторожно надо говорить слова, чтобы всю думу-то в них вложить…
А коли кто заврётся – так со скамьи и срежет его отец, бывало:
– Э-эх, человече! Язык-то у тебя бойконько болтается, да, видно, с головой-то не знается!..
Встанут из-за стола – отец распоряженье даст:
– Ну, девки, получите от матери гостинцы и ступайте на горы. Катайтесь, играйте, а своё время знайте. И ты, Фомка, пошёл гуляй… Да чтобы у всенощной всем вовремя быть!
Слышали?
Распорядится и пойдёт отдыхать – в ту пору визитов-то этих, дурацких, не было. А молодёжь разоденется, расфуфырится, и на улицу – обновками хвастаться. А то тройку в пошевни заложат – да по городу-то ветром и полетят. А то игры разные затеют…
Просто всё было – и одежда, и пища, и речи, и сами люди простые и понятные были. Был, конечно, и грех, и непослушание было, но был страх, великий был страх пред родителем в семье! Чтили родителя, воздавали ему честь, бога знали, душу люди имели и шли сквозь жизнь простыми путями, а не мудрствуя лукаво, как сказано в писании.
А теперича какая жизнь? Э-эхма!
Многообразна она стала и не дай бог как! Понимать её старого закала человеку – сил нет.
Что творится? Неведомо! Пестрота и путаница, страху нет в людях, живут все по уму, а не по сердцу – и всяк норовит какую-то неведомую козульку согнуть из себя. Хилость одна. И в руках хилость, и в душе. А где почитание родителей, где страх пред корнем семей, где почёт отцу-матери?
«Сегодня, к примеру, – великий день рождества Исуса Христа. Марья с Софьей – обедню проспали, мать вовремя не разбудила. Они, говорит, слабые у нас. У заутрени-то настоялись, ну и… Слабые? Почему? Веры в бога нет. Небойсь, из фортопьяна начнут музыку выколачивать, так куда слабость девается – весь дом даже ходуном ходит. Или плясать на вечерах хватает силы, часа по четыре выплясывают… В гимназии учились, а чему выучились? Не надо бы их туда и отдавать… Однако нельзя, мода теперь такая, замуж ведь надо выходить им, так, дескать, зазорно, ежели без гимназии-то. Мяло того, что Фома Мосолов по миллиону приданого может за дочерью дать. Нужно ещё и гимназию. Вон они – за обедом на отца надулись, а часу времени не прошло – уж играют музыку. Вишь, как отцов-то гнев сильно действует! А мать так уж совсем в руки забрали, вроде как и не мать она им. «Ты, мамаша, не понимаешь!», «Это, теперь, папаша, не принято». Папаша, мамаша… И слова-то какие-то уродские, не русские.
В старину не слыхано было этаких…
Ну, дочери – птицы лётные, явятся женихи, дал им, по скольку просят, и – кончено! И нет дочерей, вышли из-под власти отца-матери. А вот сын Яшка, всем миллионам наследник.
Когда только он стал таким? В молодости – в страхе держан был. А теперь ему за тридцать… н-да. Сюртуки носит куцые, галстуки пёстрые, башмаки вместо сапог… это всё ничего!
Пускай, теперь уж над такими никто не смеётся. Коляску на резиновых шинах завёл – и это ничего… А вот что речи у него этакие… свободные, это как? Это откуда взялось?
«Нам, папаша, при нашем агромадном состоянии, необходимо-с величать нашу жизнь в курсе современности. А то осрамиться можем-с».
«Вам, папаша, при таких больших миллионах никак невозможно оставаться в первобытности чувств. Теперь повсюду происходит развитие цивилизации-с, и потому человек, нам подобный, должен направлять себя к общей точке жизни-с, а древние привычки отрясти с себя, вроде как бы прах с ног…»
Что это за речи? Да ведь ежели бы этак-то сказать Мирону Мосолову – кости все Яшкины в дресву истолок бы дедушка Мирон! А Яшка отцу своему всё это говорит и жив остаётся.
Слушает его отец и – молчит. Молчит, потому что Яшка парень деловой и капитал отцов приумножает ревностно. Хотя, ежели ещё ему, Яшке, вожжи опустить посвободнее, – хвост он задерёт и пойдёт качать через оглоблю. Завертится, запьёт, загуляет, пойдут шики да форсы, пойдёт бахвалиться капиталом, и всё, что дед да отец хребтами своими собрали, Яшка пригоршнями по ветру пустит.
И теперь у него есть к этому аппетит. В Москву ездил, купил мебели на полторы тысячи рублей…
А дед-то на скамье дубовой сидел… Картину купил, – три тысячи заплатил. Да, много дурит парень, много. На чьи деньги? За женой-то только всего сто тысяч взял… Н-да… значит, не безгрешно отцовым-то делом управляет. Ушёл он… Но никакой прочной закваски нет в парне, больно уж он предан этой современности проклятой… Отца боится, но не уважает.
Раньше-то не боялись, раньше страх был пред родителем, но в страхе этом уважение было, почёт родительскому сану…
И ждёт, чай, Яшка отцовой смерти, чтоб на свободе его мошной тряхнуть… Скоро дождётся, поди-ка, – шестьдесят третий год отцу. Ссунет отца в могилу и учнёт пускать городу пыль в глаза… Золотую пыль. Многих ослепит он ею и дорого заплатит за дешёвый почёт. Почёт у него и теперь уже есть – пожертвовал, с отцова благословенья, пять тысяч на какое-то училище и получил за это от города благодарность… Публично, в думе. Это хорошо… Но и то не совсем – приехал из думы и колет глаза отцу: «Вот, папаша, каков должен быть современный образ действий. Изволите видеть – пять тысяч я фукнул и получил за сие публичное одобрение. Но это ещё одни пустые звуки-с, а вот что я получу ещё поставку муки в интендантство, – так уж это теперь моя полная уверенность. Получу-с и вышеозначенные пять тысячей в удесятерённом размере возвращу обратно. Чувствуете? Это и есть цивилизация-с! А в ваше время-с этаких ходов в играх не было!» Врёшь! Были. В старину без мудрёных слов деньгу ковали, и старая деньга – чище нынешней. Проще добывалась, без бесовских ухищрений… А нынче всё делается с бесом, потому простой русской голове и непонятно. Мудрят все… А чего мудрят? Не всё ли равно, не того ли же ищут, что и прежде искали? Все за деньгой охотятся, только лжи больше в теперешнем деле. Ладно, мудрите! Фома Миронов Мосолов, как жил, так и помрёт.
– Ну зачем же? Можно и исправить жизнь… Не поздно ещё…
Фома Миронов вздрогнул и открыл глаза. На стуле перед ним сидел какой-то маленький, худой и бледный человек, с большими ласковыми глазами. Он был не молод и не стар.
Безобидный такой, хилый, он очень подкупал своими глазами, – смотрели они у него так прямо, просто, сразу было видно, что это – душа-человек. Только очень уж он какой-то раздавленный был, словно он тяжести большие всю жизнь носил на плечах своих.
– Вы кто такой будете? – спросил Фома Миронович, поднимая голову и доверчиво улыбаясь человеку.
– А так я… блуждающее существо… Вы, Фома Миронович, не беспокойтесь обо мне, вы собой-то займитесь, – ласково говорил человек тихим и добрым голосом. – Впрочем, ежели вам очень уж интересно знать про меня, так я вам скажу вот что: видите ли, у каждого человека в жизни этакий роковой час бывает, – час, в который колебание испытывает душа человеческая…
Мысли сердца есть у человека, этакие особенные мысли, самые настоящие, человеческие… Так они, обыкновенно, подавлены бывают до времени, и вдруг все вместе соберутся да и отряхнут грязь-то жизни с души. Душа тут и восколебается. Вроде как бы назад она начинает оглядываться на пройденный путь жизни.
– Верно! Это, брат, бывает! – воскликнул Фома Миронович и сел на диван.
– Так вот, в такой час оглядки назад я и являюсь к человеку для того, чтобы помочь ему в мыслях-то разобраться, – тихо объяснял человечек.
– Это ты, брат, хорошо! Занятие у тебя – божеское! Ну, и дорого ты берёшь за это? Али кто что даст?