На Чангуле
Максим Горький
«…Степь раскалена солнцем, как огромная сковорода, посредине этой рыжей сковороды жарюсь я, несчастный ерш.
Выскакивают из нор суслики и, стоя на задних лапках, чистят передними свои хитрые мордочки, тонко пересвистываясь друг с другом. В них есть что-то общее с монастырскими послушниками.
По солончаку ползают заботливые букашки, трещат кузнечики и прыгают пред лицом моим маленькими серыми сучками…»
Максим Горький
На Чангуле
…Степь раскалена солнцем, как огромная сковорода, посредине этой рыжей сковороды жарюсь я, несчастный ерш.
Выскакивают из нор суслики и, стоя на задних лапках, чистят передними свои хитрые мордочки, тонко пересвистываясь друг с другом. В них есть что-то общее с монастырскими послушниками.
По солончаку ползают заботливые букашки, трещат кузнечики и прыгают пред лицом моим маленькими серыми сучками.
В пустом синем небе, немного правее и чуть-чуть пониже солнца, распластался коршун, такой же одинокий, как я на земле. Больше нет ничего живого ни в знойной высоте, ни на рыжем круге горячей земли, видимой мне; эту землю – бесплодную, иссохшую, как старая дева, – простые люди зовут «Дикое поле», ученые – «Малая Тартария».
Унылая земля…
Я прижался голой грудью к прохладному инею солончака; земля источает прямо в сердце мне острую, жгучую тоску, но это не та тоска, которая, разъедая душу ржавчиной желаний, неясных и больных, убивает ее, это – давняя моя подруга и законная дочь моей веры в силу жизни.
Я – человек лет двадцати двух, но уже успевший испить из огромной чаши жизни множество ядовитой горечи, – это приучило меня рассуждать больше, чем следует.
Моя тоска, должно быть, то самое, что именуют душою человека, это – существо, живущее в моей груди, оно всегда с неустанной силой толкает меня куда-то вперед, всё дальше, неугасимо разжигая сердце огнем желании лучшего, мучая надеждой на сказочное счастье, взятое с боя.
Кроме этой тоски – со мной моя жадная юность; издыхая от голода, одиночества, она готова всё принять, всех любить; она любит смеяться надо всем – и над моей незрелой мудростью. Моя юность – самая милая и опасная половина существа моего, ибо – слишком ненасытная – она недостаточно брезглива и, как молодой козленок, плохо отличает жгучую крапиву от вкусных, душистых трав.
Это, неясно показанное, раздвоение личности переживалось мною весьма мучительно и нередко заставляло меня создавать драмы там, где можно бы ограничиться веселой игрою в легкой комедии.
Впрочем, – всё это мало интересно и едва ли относится к истории, которую я хочу рассказать вам, единственному человеку, с которым – заочно – я умею говорить так же легко и просто, как беседую с самим собою в минуты грусти.
Так вот, – я лежу в «Диком поле» и, положив подбородок на кулаки, смотрю в даль, к югу, где струится марево; в его прозрачном серебре качаются, маячат какие-то окаянные серые былинки, – такою же окаянной былинкой и я чувствую себя в окружении жаркой пустоты под синим небом, в сухом зное степного солнца. Там, на юге, где колышется над пустою землей серебряная кисея марева, верст за пять от меня, лениво течет речка Чангул, по берегу ее стройно вытянулись белые хаты валахов, версты на две ниже их, у крутого изгиба реки, приютилась мельница, какая бывает только в сказках.
Я прожил на этой мельнице несколько часов, меня выгнали оттуда, и уже четвертые сутки я кружусь около нее, вспоминая пережитое, как скупец вспоминает о кошеле золота, отнятом у него.
Я наткнулся на эту мельницу неожиданно, поздно вечером; уже солнце опустилось за край степи, и с востока быстро шла душная ночь юга, но в темной воде Чангула еще отражался пожар вечерней зари, камышовая крыша мельницы блестела, как парча, в степь, навстречу мне, сердито смотрели красные глаза двух окон.
С восхода солнца по закат я прошел «Диким полем» верст сорок и не видел ничего живого, кроме бесчисленных сусликов, стаи голенастых дрохв, убежавших от меня, да белого луня, который обедал, сидя на камне, высунувшемся из земли, расклевывая головку суслика.
Целый день в небе – солнце, а на земле – только я; под раскаленным почти добела куполом небес – необоримая тишина пустоты; запоешь песню, звуки ее испаряются, как роса, а эха – нет.
Пустота, обладая способностью высасывать из человека мысли и чувства, делает его подобным себе, – несомненно, что именно это ее свойство всегда привлекало и привлекает людей, стремившихся опустошить свое сердце, свой разум – достигнуть святости путем убийства своей души.
Я тоже был глуп, как пустынник, и голоден, как зимний волк, когда увидал мельницу, ласково раскрашенную вечерней зарей, красиво приподнятую над лиловатой водою реки на трех больших камнях. Она не работала, заснув в духоте вечера, но был слышен тонкий звон падения тяжелых капель, и, точно сказку рассказывая, тепло журчала под колесом вода Чангула.
Две овчарки молча выкатились со двора под ноги мне; высокий сутулый человек чесал спину о верею, равнодушно поглядывая, как я отбиваюсь палкой от собак, похожих на медведей; я крикнул, чтоб он отозвал их, – человек сунул в рот два пальца и пронзительно засвистал.
Собаки подбежали к нему, встряхивая побитыми башками, он строго спросил меня:
– Зачем бьете?
– А если б они разорвали меня?
– Н-ну… великое горе!
– Вы – хозяин?
– Зачем? Я – работник.
– Ночевать у вас можно?
– Хорошему человеку – можно.
У меня имелись некоторые основания считать себя хорошим человеком – я был беден, не глуп и умел работать.
Я снял с плеч котомку, но человек строго предупредил меня:
– Погоди, спрошу…
И ушел, оставив меня при собаках, а они снова начали угрожающе рычать, оскаливая волчьи зубы, захлебываясь жирной злобой. Им вторил угрюмый звук струн кобзы, за углом мельницы глухой голос бормотал что-то на неведомом языке. Хотелось взглянуть за угол, но собаки не позволяли.
Красноватая вода реки, густая, точно кровь, медленно текла в темном теле степи; за рекою, точно ожившая земля, двигалась отара овец, заря окрасила их шерсть в рыжий цвет. Над ними верхом на конях качались две черных фигуры.
Кричали чабаны, один – суровым басом, другой – певуче и звонко, как женщина. Далеко в степи, в синем сумраке ночи, крепко обнявшей пустую землю, цвел красным цветом златокудрый огонь. Тихий шум множества копыт, усталое блеяние, звериный крик чабанов и всё вокруг – вызывало такое впечатление, как будто я зашел куда-то глубоко в прошлое жизни, к истокам древних сказок.
Душное молчание скудной пустыни втекало в сердце песней без слов, а за углом всё скрипели, неприятно и непрерывно, эти сухие струны, безуспешно споря с тишиной. Звук странный, точно кто-то нехотя разрывал шелк разной плотности.