Крымские эскизы
Максим Горький
«Свежий ветер веет с могучей вершины Ай-Петри, густая листва деревьев над моим окном тихо колышется, шелест её придаёт звукам песни много красоты, ласкающей душу. Сама по себе мелодия не красива и однообразна – она вся построена на диссонансах; там, где ожидаешь, что она замрёт, – она возвышается до тоскливо-страстного крика, и так же неожиданно этот дикий крик переходит в нежную жалобу. Поёт её дрожащий, старческий голос, поёт целые дни с утра и до вечера, и в какой бы час дня ни прислушался – всегда с горы, как ручей, льётся эта бесконечная песня.
Жители деревни говорили мне, что вот уже седьмой год они слушают это задумчивое пение…».
Максим Горький
Крымские эскизы
I. Уми
…По утрам, просыпаясь, я отворяю окно моей комнаты и слушаю – с горы, сквозь пышную зелень сада, ко мне несётся задумчивая песня. Как бы рано ни проснулся я, она уже звучит в утреннем воздухе, напоённом сладким запахом цветущих персиков и инжира.
Свежий ветер веет с могучей вершины Ай-Петри, густая листва деревьев над моим окном тихо колышется, шелест её придаёт звукам песни много красоты, ласкающей душу. Сама по себе мелодия не красива и однообразна – она вся построена на диссонансах; там, где ожидаешь, что она замрёт, – она возвышается до тоскливо-страстного крика, и так же неожиданно этот дикий крик переходит в нежную жалобу. Поёт её дрожащий, старческий голос, поёт целые дни с утра и до вечера, и в какой бы час дня ни прислушался – всегда с горы, как ручей, льётся эта бесконечная песня.
Жители деревни говорили мне, что вот уже седьмой год они слушают это задумчивое пение. Я спросил их:
– Кто же это поёт? – и мне рассказали, что это сумасшедшая старуха, Уми, у которой шесть лет тому назад муж и двое детей поехали в море ловить рыбу и всё ещё не вернулись.
С той поры Уми сидит на пороге своей сакли и смотрит в море и поёт, дожидаясь своих родных. Однажды я пошёл посмотреть на неё. По извилистой тропинке, мимо вросших в гору саклей, через сады и виноградники я поднялся высоко на гору и там увидал полуразрушенную, скрытую в камнях и яркой зелени саклю старухи Уми. Платан, фига и персики росли среди громадных камней, скатившихся с вершин Яйлы, журчал ручей, образуя на пути своём ряд маленьких водопадов, на крыше сакли росла трава, по стенам её вилось какое-то ползучее растение, и дверь её смотрела в море.
На камне у двери сидела Уми – высокая, стройная, седая, с лицом, исчерченным мелкими морщинами и коричневым от загара. Камни, нагромождённые друг на друга, сакля, полуразрушенная временем, серая вершина Ай-Петри в жарком синем небе и море, холодно блестевшее на солнце, там внизу, – всё это создавало вокруг старухи обстановку суровую и проникнутую важным спокойствием. Под ногами Уми, по горе, рассыпалась деревня, и сквозь зелень садов её разноцветные крыши напоминали о рассыпанном ящике красок. Снизу доносился звон лошадиных сбруй, шорох моря о берег и иногда – голоса людей, столпившихся на базаре около кофеен. Здесь наверху было тихо, только ручей журчал, да песня Уми аккомпанировала ему, бесконечная, задумчивая песня, начатая шесть лет тому назад.
Уми пела и улыбалась навстречу мне. Её лицо от улыбки ещё более сморщилось. Глаза у неё были молодые, ясные, в них горел сосредоточенный огонь ожидания, и, окинув меня ласковым взглядом, они снова остановились на пустынной равнине моря.
Я подошёл и сел рядом с ней, слушая её песню. Песня была такая странная – в ней звучала уверенность и сменялась тоской, – в ней слышались ноты нетерпения и усталости, она обрывалась, замирала и снова возрождалась, полная радостной надежды…
Но что бы ни выражала собой эта песня – лицо старухи Уми выражало лишь одно чувство – ожидание, в котором не было сомнения, уверенное ожидание, спокойное и радостное.
Я спросил её:
– Как зовут твоего мужа?..
Она ответила, ясно улыбаясь:
– Абдраим… Сын первый – Ахтем, и ещё Юнус… Скоро приедут. Они там едут. Скоро увижу лодку. И ты увидишь!
Она так сказала это «и ты увидишь», точно была уверена, что и для меня увидеть их будет великим счастьем, великое наслаждение принесёт мне с собой лодка её мужа, когда она покажется на горизонте, где небо отделялось от моря тонкой тёмно-синей чертой и куда она указывала мне своим коричневым пальцем мумии, высохшей на солнце юга, беспощадно жарком.
Потом она снова запела свою песнь ожидания и надежды. Я слушал, смотрел на неё и думал: «Хорошо так надеяться! Хорошо жить с сердцем, полным ожидания великой радости в будущем!»
А Уми всё пела, тихонько раскачиваясь корпусом и не отрывая глаз от пустынного моря, ослепительно блестевшего на солнце.
Её сознание, всё поглощённое одной идеей, не воспринимало ничего больше, и я, сидевший с нею рядом, – не существовал для неё. И, полный уважения к её сосредоточенности, чувствуя, что я готов завидовать её жизни, полной одной только надежды, – я молчал, не мешая ей забывать обо мне. Море в этот день было спокойно, оно, как зеркало, отражало блеск неба и мне не обещало ничего. Я долго просидел рядом с Уми и ушёл не замеченный ею, унося с собой много грусти. Вслед мне неслась песня и звонкий плеск ручья, над морем реяли чайки, целое стадо дельфинов резвилось недалеко от берега – даль моря была пустынна.
Никогда и ничего не дождётся старая Уми, но будет жить и умрёт с надеждой в сердце…
II. Девочка
Среди больных, гулявших в полдень по дорожкам парка, вдыхая целебный воздух моря, я увидал однажды девочку, поразившую меня огромными глазами, полными какой-то странной грусти, – грусти, как бы молча спрашивавшей о чем-то.
Трудно было определить её лета – тёмные вопрошающие глаза её смотрели старчески серьёзно, взгляд её был взглядом человека, много страдавшего и думавшего. Но её худое, костлявое тельце и маленькое личико не позволяли дать ей более десяти лет.
Розовая блузка висела на её угловатых плечах, как на вешалке, и весёлый цвет материи ещё резче оттенял жёлтую кожу иссушённых болезнью щёк и шеи. Девочка была немножко горбата и ходила переваливаясь с ноги на ногу – очевидно, у неё ноги были кривы. Но невыразимая и грустная прелесть глаз больного ребёнка, привлекая и сосредоточивая на себе внимание, как бы сглаживала уродство тела, исковерканного болезнью, и девочка была красива одухотворённой красотой мученицы.
Было ясно видно, что бремя болезни, исковеркавшей её хрупкие кости, она несла со дня своего рождения и что скоро уже смерть снимет с неё это бремя. Она кашляла зловещим, сухим кашлем, и, когда проходила близко от меня, я слышал – может быть, это казалось мне – её учащённое дыхание. Среди роскошной растительности парка, в блеске южного солнца, она возбуждала странное и болезненное чувство – было жалко её и как-то неловко пред ней – точно я сам косвенно был виноват в том, что она так несчастна. Бывало, она медленно идёт по дорожке парка и смотрит пред собой своими дивными глазами – вокруг неё всё цветёт и жадно дышит оживляющим воздухом весны, поют птицы, кипарисы кадят небу своим ароматом, журчат обильные водой ручьи, всюду прорезывая зелёные лужайки парка, море и небо любуются друг на друга, добродушно ворчат волны – точно сказки говорят; девочка как бы не видит богатых красок и не слышит музыки возрождения природы, она идёт к старому кедру и там, в тени его могучих ветвей, садится на лавочку. Её провожает всегда одно и то же лицо – высокий человек, щегольски одетый, с неподвижным лицом и с большим перстнем на указательном пальце правой руки, в которой он всегда держит толстую палку.
Когда девочка садится на скамью, он спрашивает её:
– Устала?
Он говорит громко, и девочка, вздрагивая от его вопроса, кивком головы отвечает ему.
Сидит она обыкновенно долго – час и более, но я никогда не видал, чтобы она разговаривала со своим провожатым. Глаза её смотрят вперёд и безмолвно спрашивают – кого? о чём? Против неё пруд: среди пруда из воды торчит некрасивый пирамидальный камень, струя воды бьёт высоко кверху из его вершины и с звонким шумом падает в пруд. Там, где эта струя, переламываясь, дробится на капли и они каскадом падают вниз, – лучи солнца окрашивают их во все цвета радуги, это очень красиво и похоже на град из разноцветных драгоценных камней. Но девочка никогда не смотрела на эту игру солнца – взгляд её направлялся всегда куда-то дальше того, что было пред ним, точно она видела что-то сквозь предметы.
Это созерцание среди жизни, кипевшей вокруг больной, производило какое-то мистическое впечатление, близкое к ужасу.
«За что она страдает? Ради чего и кому нужно было, чтобы она родилась для такого существования?»
Такие вопросы родились при виде её, и становилось холодно от этой жестокости, никому не нужной, и тем более жестокой.
…Однажды, когда её проводник – гувернёр или отец? – ушёл, оставив её на лавочке под кедром, – я сел рядом с ней. Она посмотрела на меня и улыбнулась – печальной улыбкой, от которой у меня сжалось сердце. Мне хотелось заговорить с ней, но я не знал о чём, – и молчал, смущённый её взглядом, чувствуя к ней что-то большее, чем уважение.
Вокруг нас раздавался весёлый и мощный шум жизни, над нами птицы, у наших ног муравьи – всё торопилось жить, летало, пело, суетилось. Я смотрел на ребёнка и думал: «Хорошо, если она не сознаёт глубокой оскорбительности контраста между нею и кедром, под которым она сидит, и муравьём, на которого она, не замечая его, бросила лепесток цветка!»
Она заговорила со мною первая.
– Вы тоже хвораете? – улыбаясь, сказала она слабым голосом.
– Немножко, – отвечал я.
– Вам хорошо здесь?
– Да… А вам?
– Я не люблю, когда много солнца… и шум…
– Разве вам не нравится этот шум? Он же такой красивый… Послушайте – соловьи и жаворонки, волны моря и ручьи, шелест листьев…
– Много очень… и громко. Если бы тише…
– Да, пожалуй, тише было бы лучше…
Она с убеждением кивнула головой и сказала ещё:
– В Петербурге – вот где противно! А в деревне у нас тихо, тихо! Особенно ночью. Я очень любила ночью лежать и слушать. Слушаешь долго… долго, и ничего не слышно… точно и нет ничего на земле… и даже земли нет… Потом что-нибудь вдруг услышишь и вздрогнешь…
Так очень хорошо…