Общее число переселенцев 1858 года мне не известно; но полагаю, что оно простиралось от шести до семи тысяч душ, главным образом пеших казаков из Нерчинского округа. Довольно забавную в военном отношении картину представляли эти побочные сыны, или, точнее, приемыши Марса. До 1851 года они выжигали для горных заводов уголь, возили руду, охотились зимою на белок, занимались сельским хозяйством и военных мундира и амуниции почти не видывали, кроме разве тех, кто жил по этапному тракту, которым следовали арестанты под конвоем солдат. Вдруг – в казаки! Наслали к ним офицеров, начали учить артикулам, собирать на учения, даже, кажется, на маневры (и наверное: в 1858 году под Кумарою, хотя там были лишь конные казаки), выучили ходить в ногу и пр. Но переделать природы в 6–7 лет не могли. Пеший забайкальский казак остался мужик мужиком, только вместо зипуна любил халат и бороду не запускал, а брил поневоле. Фитильная охотничья винтовка была ему милее казенного ударного ружья, потому что она не пугает зверя взводом курка. А что до военной выправки и дисциплины, то он частенько говорил своему начальнику-офицеру «сударь» или «вы, барин» (вместо «ваше благородие») и при этом почесывал затылок. Вот эти-то люди и были призваны заселять Амур не просто, чтобы жить на нем, но чтобы защищать его, от кого? – не знаю. Очевидно, что в данном случае мы слепо следовали преданию, по которому русские окраины должны быть обставлены передовою казачьею цепью.
Всю эту массу переселенцев, двинутую по воле правительства и водворенную не там, где бы она, вероятно, пожелала сама, а там, где было приказано, приходилось кормить на счет казны и, как опыт доказал, не один год. Откуда же было взять хлеба? Разумеется, кроме Забайкалья неоткуда. Но Забайкалье имеет такое малочисленное и редкое население (350 000 душ на пространстве больше Франции), что больших свободных остатков хлеба на продажу у него не могло быть. Тут опять было употреблено насилие в виде реквизиции хлеба у крестьян трех волостей по Ингоде и Онону. Им назначена была цена, – помнится, по 60 копеек за пуд муки, – и они должны были доставить столько-то тысяч пудов. Доставлять хлеб из богатых староверческих селений Верхнеудинского округа, расположенных по Хилоку, Чикою и Селенге, разумеется, было бы слишком дорого. О доставке же на Амур как хлеба, так даже и самих колонистов из России или из-за границы морем в то время – да и гораздо позднее – не было речи, и тех, которые бы надумали предложить этот способ подвоза людей и их продовольствия на Амур, вероятно, сочли бы в Иркутске «недальновидными». Эта недальновидность ведь приписывалась, например, М. В. Петрашевскому[75 - Петрашевский М. В. (1821–1866) – русский социалист-утопист. Социализм и атеизм уживались в Петрашевском с идеалистическим пониманием законов общественного развития. Приговорен царским правительством к расстрелу, который был заменен вечной каторгой. В 1856 году переведен на поселение и жил в Восточной Сибири.] за то, что он порицал стеснение хлебной торговли на иркутском базаре[76 - Муравьев не раз поручал полиции смотреть на заставах и на базаре, чтобы купцы не покупали возов с хлебом ранее полудня; оттого иногда продавец-мужик не успевал вовсе найти покупателя или, после полудня, отдавал хлеб купцу же за полцены, чтобы успеть вернуться домой к вечеру.]. Еще с большею откровенностью в ней обвинялись люди, имевшие смелость смотреть на амурское дело не чужими глазами и потому видеть, например, что если из России не просят доставки чего-либо, то это для того только, чтобы в Петербурге не поверили наконец, что Амур не совсем же золотое дно, и чтобы не иметь дела с моряками и с министром финансов.
Как в прошлом году на Усть-Зее, так теперь в Хабаровке парохода не оказалось, и я, дав моей изнуренной команде отдых в два дня, приказал ей готовиться к новому странствованию на бечеве, которое должно было простираться на 2 200 верст. Мы отплыли с устья Уссури после полудня и вечером остановились на ночлег у левого берега Амура, еще в виду Хехцира, но уже верстах в 25-ти от Хабаровки. Назавтра начали мы проходить те селения, которые, по выражению хабаровского приказчика, строились на песке. Превосходные луговые угодья пленяли, однако же, самих переселенцев, и им большею частью в голову не приходило, что луга эти – поемные и что первый большой разлив Амура прогонит их с места. Вода в реке была довольно велика и теперь, от дождей в бассейне Сунгари, а потому бечевник далеко не везде был хорош. Зная, что пароход должен был идти из Николаевска в Благовещенск, я приказывал не заходить в мелкие протоки, а идти главным руслом, чтобы не пропустить парохода; но какова же была моя досада, когда однажды сидевший на руле казак, не исполнив этого распоряжения, зашел вместо Амура в один из его притоков, а когда мы наконец вернулись из него в большую реку, то встретившиеся нам гольды объявили, что пароход тем временем прошел! Только тот, кто четыре месяца шлепал по грязи, по камням, подвергался свирепым укушениям комаров и слепней, питался дрянью, надеялся от всего этого избавиться и вдруг обманулся, – поймет отвратительное состояние духа, в котором я, да и все мои спутники находились. Но вот, мало-помалу на горизонте, у левого берега Амура, там, где виднелись струи дыма, очевидно, из возникавшего русского селения, обрисовался корпус какого-то судна не амурской, то есть не барочной, конструкции, и в подзорную трубу я рассмотрел, что это пароход. О радость!.. Но совершенно напрасная. Пароходик этот был небольшой баркас «Надежда», везший из Николаевска курьера, лейтенанта А. М. Линдена, но попортивший дорогою механизм и потому немогший плыть далее против течения. Вместо получения от Линдена помощи приходилось помогать ему самому. «Надежду», по ее безнадежному состоянию, отправили назад – вниз по реке – в Николаевск, а милого, образованного и симпатичного курьера я пригласил пересесть в мою лодку. От этого, конечно, физически в ней стало теснее, но зато я оживился нравственно. Мы поплыли опять бечевою, то есть способом, который Линден справедливо называл антиделювиальным[77 - Антиделювиальный – допотопный.] (Ноев ковчег, во время потопа, конечно, плавал без бечевы) и над которым, как кругосветный моряк, привыкший делать по десяти миль в час, хохотал от души. Скоро мы прошли станицу Михайло-Семеновскую, которая на картах малого масштаба представляется расположенною против устья Сунгари, а на самом деле отстоит от него на 17 верст. Я не без удовольствия заметил, что тут не делалось и попыток строить какие-нибудь батареи для «командования» сунгарийским устьем, тогда как, например, в Благовещенске, и Казакевичево, то есть при слиянии Амура с Зеею и Уссури, эти попытки имели место; в двух последних селениях – даже после заключения Айгунского договора, причем, конечно, особенно горячился инженерный офицер, желавший что-нибудь «строить».
По мере приближения к Хингану места становились живописнее и общий уровень равнины сделался несколько выше. Особенно превосходную местность занимала большая станица Екатерино-Никольская, расположенная среди групп дубовых деревьев, недалеко от выхода Амура из Хинганских гор. Эта станица-красавица получила свое имя в память Е. Н. Муравьевой, супруги генерал-губернатора, которая сопровождала его в одну из экспедиций, кажется, в 1855 году. Вообще замечу, что имена большей части спутников и сотрудников Н. Н. Муравьева увековечены им на Амуре в названиях разных селений. Некоторым из этих сотрудников, например Корсакову, Казакевичу, Буссе, «посвящены» даже по два и три селения. Мне была сделана честь наименованием по моей фамилии одной станицы на Уссури, довольно большой, имеющей теперь церковь и даже школу.
Когда мы вступили в ущелье Хингана, где оба берега Амура образованы крутыми, покрытыми лесом горами, то плавание наше сделалось чрезвычайно трудным. Бечевника не было и в помине; приходилось идти на веслах, а река тут отличается особою быстротою, тем большею в данном случае, что вода была большая, от дождей в верховьях реки. Такое путешествие, по 20–22 версты в день, способно было навести уныние даже в присутствии такого всегда хорошо настроенного спутника, как Линден. Но, по счастью, оно тянулось недолго. На другой же день, по входе нашем в Хинган, на заре, когда еще не вся команда проснулась, мы заслышали шум пароходных колес. Немедленно мы стали подавать сигналы, кричать, и, к удовольствию нашему, нас заметили. Через пять минут мы были на палубе парохода, а через час, когда находившиеся уже там пассажиры проснулись, мы нашли среди них очень приятных спутников: архимандрита Аввакума, капитан-лейтенанта барона Шлиппенбаха, пехотного офицера Калитина, двух янки, Якоби и Эша, русского торгаша Ланина и несколько других лиц. Одно из них представляло даже курьез, характеристический для Амура. Это был офицер морских инженеров Шенурин, отличный строитель, но до такой степени поклонник Бахуса, что адмирал-губернатор должен был приставить к нему боцмана, ответственного если офицер напьется, и даже держать его на работах вдали от города Николаевска день и ночь, что бы он не имел возможности доставать водки. Не буду относиться с укором к несчастному. Он не один в своем роде, и даже ныне нередки случаи на Сахалине, что офицеры спиваются, сходят с ума, впадают в белую горячку и т. п. от одиночества, пьянства и монотонной жизни без всякого развлечения. Я не далее 1877 года читал в Тифлисе письмо одного из сахалинцев, убеждавшего одного из бывших своих корпусных товарищей, Старосельского, ставшего влиятельным лицом на Кавказе, «спасти» его, уже 45-летнего полковника и начальника части, от печальной участи умереть нравственно, а может быть и физически, в сырой, холодной пустыне… Петербургские решители судеб, заседающие в разных канцеляриях, всегда трезвые, изысканно приличные, не прощающие человеческой природе ни одного недостатка, если он не ведет к карьере или фортуне, разумеется, с отвращением относятся к таким «погибшим» людям, каков был наш инженер-моряк, но в провинциях, особенно отдаленных, люди были гуманны. На пароходе говорили, что тот же адмирал Казакевич, который держал Шенурина под непрерывным надзором, дал ему на дорогу восемьсот рублей собственных денег и только дружески попросил не истратить их все раньше приезда в Петербург. Больной алкоголист обещал и по крайней мере на пароходе держал свое слово и вовсе не пил.
Несмотря на сильное течение реки в Хинганских «щеках», пароход шел все-таки впятеро скорее, чем лодка, и вот мы скоро поравнялись с избушкою натуралиста Радде. Этот почтенный деятель науки жил одиноко, с двумя лишь казаками-охотниками, среди величавой и богатой природы Хингана, где собрал в течение года великолепную зоологическую и ботаническую коллекцию. Весною 1858 года, плывя по Уссури, я посетил его и нашел настолько отвыкшим от удобств жизни, что он уже не мог пить чай с сахаром. Н. Н. Муравьев, несколькими днями позднее, также останавливался в его хижине и потом шутя рассказывал, что «Радде так влюбился в природу, что просил меня остаться до следующего дня, чтобы видеть, как будут выходить из яичек личинки такого-то Scarabeus'a»… Впрочем, почтенный натуралист был предметом не одних таких шуток, безобидных или даже лестных для его самолюбия как ученого. Были люди, вроде Будогосского, которые с обычным грубым натурам цинизмом уверяли, что «Радде зажился в Хингане потому, что там много соболей, а он готовит приданое своей невесте». Генерал-губернатор, ценя его научную самоотверженность, приказал назвать Раддевкой ближайшую из возникавших станиц, очень живописно расположенную близ впадения в Амур одной небольшой горной речки.
Плывя на пароходе, мы уже далеко не всегда могли видеть вблизи вновь возникавшие по Амуру селения[78 - Этот дар видеть во всех мелочах далекие предметы свойственен только казенным ревизорам высших рангов, как, например, генерал-адъютанту Лутковскому, который, быв послан для осмотра амурских колоний в 1860-х годах, не сходил с парохода ранее Мариинска и, однако, представил потом императору «обстоятельный» отчет о них. Бывший адъютант тогдашнего генерал-губернатора Корсакова князь П. А. Кропоткин (Кропоткин П. А. (1842–1921) – видный русский географ, исследователь Дальнего Востока. С 1862 по 1867 год занимался географическими и геологическими изысканиями в Восточной Сибири. Позднее стал одним из крупных теоретиков анархизма.) упомянул об этом в корреспонденции в одну из петербургских газет и тем навлек на себя грозу… «Как могли вы выставить ревизора таким болваном? – сказал ему с досадою ревизованный начальник края. – После этого вы не можете быть у меня адъютантом». И Кропоткин должен был оставить службу в Восточной Сибири, где уже заявил было себя прекрасными научными работами в Саяне и на Витиме.], но во всяком случае могли убедиться в одном, а именно, что переселенцы небогаты. С трудом доставал пароходный повар свежую провизию, и наш стол отличался спартанской умеренностью. Зато мы были богаты по части напитков. На пароходе был груз Cherry cordial[79 - Cherry cordial – название вина.], рому, хересу и пр., и ежедневно вечерком выносился на палубу ящик с бутылками этих жидкостей, особенно первой. Барон Шлиппенбах председательствовал при их опорожнении, которое впрочем не переходило за пределы «одушевления» путешественников. Пели иногда песни, даже духовные… когда приходили в умиление. Зато архимандрит Аввакум платил нам со своей стороны любезностью, подтягивая по временам какую-нибудь «шереметевскую псалму» («Вечер поздно из лесочку я коров гнала домой»). Бывали испивания и по утрам, около полудня, в так называемый адмиральский час. Тогда Шлиппенбах выбивал по столу пальцами вестовую дробь и напевал при этом вестовую же песенку:
Доппель-кюмель, ерофеич,
Дрей-мадера, хереса!..
Адмирал наш, Казакевич, –
Рому выпить нам пора!
Но должно признаться, что Казакевича тут приурочивали к адмиральскому часу напрасно: он был человек трезвый… Утреннее «испитие» бывало, конечно, еще умереннее, чем вечернее; да и вообще попойки и другие немногие развлечения не вредили делу. Я, например, в бытность на пароходе успел перечертить набело всю съемку долины Уссури, которой подлинник желал сохранить за собой.
В Благовещенске пришлось расстаться с пароходом, потому что он требовал для плавания восьмифутовой глубины, а таковую не везде можно бывает встретить на Верхнем Амуре осенью, в межень, особенно между Албазином и Кумарой… Кстати! Когда же Усть-Зейская станица обратилась в Благовещенск? Этого я доселе еще не сказал, и мне не случалось читать о том где бы ни было. Превращение совершилось весною 1858 года, между временем прибытия генерал-губернатора на Усть-Зею и временем отплытия его к Айгуню, кажется 12 мая. Оно, впрочем, было чисто фиктивным. Устроили мачту, подняли на нее огромный флаг, который больше походил на английский, чем на русский, отслушали при этом небольшой молебен, который служил архиерей Иннокентий, бывший потом митрополитом в Москве, – и Усть-Зейская станица произведена была в город Благовещенск, кажется, ввиду предстоявшей «благой вести» о заключении трактата. Впоследствии, для придания городу менее военного характера, перевели из него казаков на шесть верст вверх по Амуру, то есть в соседство места, где в 1857 году стояли казачий пост и генерал-губернаторская палатка. А, в частности, на месте последней усть-зейцы уже в 1858 году поставили небольшой памятник.
Итак, многочисленному пароходному обществу нашему пришлось пересесть на баркас, который тянули бечевою мои казаки и многочисленные матросы Шлиппенбаха, возвращавшиеся через Сибирь на родину. Кажется, это была команда корвета «Оливуцы» или «Авроры» – не помню уже теперь, какого судна, – но бравая команда, которой могло быть несколько обидно после океанских плаваний ходить на бечеве. Для нас, пассажиров, жизнь на баркасе была отчасти продолжением пароходной, только с меньшими удобствами и с гораздо большими издержками. В течение одиннадцати дней мы, в числе семи человек державшие общий стол из двух блюд, израсходовали 287 рублей, то есть по 41 рублю с человека, что дает 3 рубля 75 копеек в день! Были случаи, что за барана платилось жителям селений, водворенных в 1857 году, одиннадцать рублей; за два хлеба, весом фунтов в пять каждый, за бутылку молока и десяток яиц – пять рублей, и т. п. Да и за эти деньги провизия доставалась с трудом, потому что колонисты сами почти ничего не имели и очень опасались на зиму голода. Отпуск казенного хлеба ведь прекратился, а собственные сборы с немногих обработанных и засеянных весною полей едва-едва были достаточны, чтобы прокормиться до следующей жатвы. Утешением в этих экономических невзгодах служила нам только возможность ночью спать во всю длину тела на баркасном помосте, а днем на нем же стоять во весь рост. Но и баркас скоро пришлось бросить, потому что тащить его было очень тяжело. Около Буринды мы встретили сплав лодок, отобрали их, распределили между собою и потянулись вразброд. Моим бедным казакам пришлось особенно жутко. Лодчонка нам досталась прескверная, тесная, так что пока одна смена шла на бечеве, другая должна была сидеть, а не лежать. Дни были короткие (конец сентября), ночи холодные; в начале октября по утрам стали появляться ледяные забереги и резали ноги. Согнувшись, сидел я под своим лубочным навесом, дописывая отчет об Уссурийской экспедиции и обдумывая, когда и как, по сдаче его в Иркутске, доставит меня в Москву желанная тройка…
14 октября мы прошли мимо Усть-Стрелки: прощай, Амур!
26 октября был в Иркутске и, заплатив 25 рублей писарю за перебелку отчета (дарового штабного писца Будогосский мне не дал), сдал его.
Генерал-губернатор был, по-видимому, доволен этой толстой тетрадью и съемкою Уссури[80 - Будогосский пытался, однако, подорвать доверие к моему описанию Уссури, поручив одному из своих прихвостней, в 1860 году, напечатать неблагоприятный для меня отзыв в одной жалкой газетке; но астроном Шварц в своем ученом отчете об экспедиции Русского географического общества, которою он управлял, восстановил истину. Потом мой отчет находил постоянно подтверждение в трудах других путешественников по Уссури.] и на следующий год предназначил меня опять в экспедицию на Амур и Уссури, где должна была устанавливаться государственная граница с Китаем. Мало того, на домашнем празднике Генерального штаба, 8 ноября, Н. Н. Муравьев был особенно любезен со мною, а 25 ноября, при объявлении полученных из Петербурга наград за присоединение Амура, публично извинялся, что мне дали Анну, а не Владимира, к которому он меня представлял. Я, однако же, остался верен своему решению и воспользовался данным случаем, что бы привести его в исполнение.
Рано утром 26 ноября я пошел к генерал-губернатору в мундире и, в присутствии несколько удивленного инженер-капитана Рейна, сказал ему, что дальнейших интриг против себя, видимо, увенчивающихся успехом и сопровождающихся притеснениями, я терпеть не намерен…
Затем, 6 декабря, на балу в своем доме Николай Николаевич отыскал меня в толпе и, взяв за руку, намеренно ходил по залам, беседуя со мною самым любезным тоном. Тут же он сам представил меня ехавшему в Петербург адмиралу Кузнецову, как «автора поучительного отчета об Уссури».
Решение мое осталось неизменным. И когда, наконец, 3 января 1859 года установился хороший зимний путь, я, сев в повозку, без большого сожаления сказал: прощай, Восточная Сибирь!
А 23 февраля 1859 года генерал-квартирмейстер барон Ливен, ознакомившись с моими работами, объявил мне, что я по высочайшему повелению назначаюсь начальником экспедиции на реку Чу[81 - Чу – река в Средней Азии, берет начало в горах Тянь-Шаня в Киргизской ССР. В 1859 году М. И. Венюков производил съемку реки и ее верховья.], к пределам Коканда.
VI
Двадцать шесть дней, которые я провел в дороге от Иркутска до Петербурга, волею-неволею были наполнены то мечтами о вероятном будущем, то обратными взглядами на только что миновавшее прошлое. По мере удаления от берегов Ангары очерки этого недавнего прошлого становились все более и более определительными, совершенно так, как бывает с очерками отдельных фигур и групп в большой картине, ну хоть в Микеланджеловском «Страшном суде», который вблизи не представляет ничего, кроме труднообозреваемой, хаотической кучи мясистых человеческих тел, а издали является систематически обдуманною картиной, с известным ансамблем. И это сравнение, несмотря на его искусственность, было бы довольно верно, если бы иркутские и вообще восточносибирские «тела» напоминали классические фигуры сикстинского полотна. К сожалению, оно далеко не так, хотя многие из этих довольно невзрачных «тел» стояли у великого дела и влияли на его ход. Единственный же ансамбль, который они способны составить, сам собою понятен для каждого знакомого с русскою жизнью: в центре картины милующий или карающий генерал-губернатор; близ него, на первом плане, справа и слева, люди чиновные, искренне или лицемерно ему поклоняющиеся, и затем внизу и на заднем плане – несколько чуть видных фигур людей независимых или даже представляющих оппозицию и назначенных в преисподнюю; наконец, по сторонам – инертные массы, с которыми сам всеведущий судья не знает, что делать, по их стадоподобной готовности идти туда, куда погонит пастух[82 - Для довершения сходства иркутской и римской картин можно бы еще сказать, что около Муравьева стояла женщина, – хоть и не мать его, а жена – и тоже, как в Буанарротиевской композиции Богородица, являлась ходатайницей за караемых. Известно, например, что она в 1855 году спасла жизнь адъютанту своего мужа Сеславину, которого тот хотел расстрелять за неисполнение какого-то приказания в виду неприятеля, в заливе Де-Кастри.].
Начну ab ovo[83 - Ab ovo (латинск.) – «с яйца», с самого начала.], как говорят классики, желая показать себя людьми образованными, но не всегда зная, что именно значит ab ovo и откуда взялось оно. Так как передовым, базовым концом восточносибирского общества или главными двигателями событий, конечно, считались – если не всегда были – те, которые стояли выше по спискам чиновничьей иерархии, то им первое место и здесь. Вот почтенный председатель Совета Главного управления Восточной Сибири и вместе иркутский губернатор, часто заступавший Муравьева в управлении всем краем, – генерал-лейтенант Венцель. При воспоминании о нем у меня невольно родится улыбка. Добрейший Карл Карлович, – которого Муравьев, не знаю почему, называл шутя Charles le TХmХraire[84 - Charles le T?m?raire (французск.) – Карл Смелый.], – был совершеннейший нуль, несмотря на то, что фигура его напоминала худощавую единицу. Вся цель его жизни, – если только она имелась, – состояла в том, чтобы не сделать никому зла, но и это ему не удавалось. Раз, в припадке напускной генеральской свирепости (position oblige)[85 - Positior oblige (французск.) – «положение обязывает».], он так накричал на члена сибирской ученой экспедиции астронома Зондгагена, что тот умер от внезапного прилива крови к сердцу и голове. Простодушный, искренний испуг Венцеля при этом был так велик, что его жалели едва ли не столько же, как и убитого им астронома. По какому-то инстинкту он догадывался, что народу тем хуже, чем больше бумаг выходит из губернаторских и всяких других канцелярий, а потому вечно ратовал против большого числа и особенно многоречия разных «входящих и исходящих номеров». Это была бы очень хорошая точка зрения, если бы он умел сознательно держаться на ней; но, к сожалению, этого не было, и в результате получилась одна административная бестолочь. Чиновники иногда бывали в отчаянии от него.
– Что вам угодно? – спрашивает Венцель одного столоначальника, почтительно стоявшего у притолоки с толстым портфелем в руках.
– Да вот, ваше превосходительство, бумаги нужно бы вам подписать по контрольной части.
– А, контроль? Терпеть не могу контроля. И что это вы не вовремя изволили пожаловать? Теперь пора обедать, а не возиться с этой дрянью…
Чиновник, который был любимцем Венцеля и его жены и который почти ежедневно обедал у их превосходительств, сконфуженно направляется за дверь, а Венцель продолжает вслед ему посылать сердитые замечания, а потом опять удивляется за обедом, что такой-то отсутствует. Жена справляется, узнает, в чем дело, и на другой день извиняется за мужа перед обруганным… Вероятно, за такую разумную и плодотворную деятельность, точнее за полное бездействие и, стало быть, отсутствие оппозиции, Муравьев не только держал Венцеля на его немаловажном посту, но и украсил его Белым Орлом по поводу заключения в 1858 году Айгунского договора, хотя Венцель, кажется, даже не бывал на Амуре, а присоединению его если чем содействовал, то разве тем, что разорил в том же 1858 году три волости на Ингоде и Ононе, заставляя крестьян доставлять в казну хлеб для амурского сплава по 60 копеек за пуд и в количестве, какое едва ли было в запасе у них самих.
В списках военных чинов, да, конечно, и вообще в восточносибирском обществе, за Венцелем следовал Михаил Семенович Корсаков, родственник генерал-губернатора, любимец его и в то время забайкальский губернатор и атаман, а позднее генерал-губернатор Восточной Сибири. Я уже привел несколько фактов, доказывающих его нераспорядительность. Не упоминая о многих других, которые мне известны лишь с чужих слов, замечу, что Корсаков хотя отличался бескорыстием и усердием в службе и не был интриганом, но никогда не мог стать в уровень с тем положением, на которое его выдвинули судьба и родство. Он был слишком мало образован для этого. О Китае, Японии и Корее, например, он имел самые слабые понятия и даже не знал политической географии соседних с его областью Монголии и Маньчжурии. О ходе событий в собственно Китае, уже с 1853 года обуреваемом восстанием тайпинов, он не имел ни малейшей идеи; за действиями англичан и французов в 1857–1861 годах не следил сколько-нибудь серьезно. Да что иностранная политика и чужие страны! Он, губернаторствуя и потом генерал-губернаторствуя, никогда не знал порядочно русских законов и не имел никаких понятий о том, что называется государственными принципами (кроме, конечно, формулы: всяка душа властям предержащим да повинуется) и здравыми началами политической экономии (за исключением того, что всякий человек, хотя бы мертвый, но не исключенный из списков по ревизии, есть прежде всего податная единица). Я ставлю ему в немалую заслугу то, что он в 1860-х годах пробовал поднять вопрос о сибирском университете; но, кажется, что главною, если не единственною, побудительною причиною тому было отсутствие в Сибири образованных чиновников, которые массою хлынули оттуда после отъезда Муравьева и которых навербовать вновь в Европейской России Корсаков не умел[86 - Собственно говоря, высшее умственное развитие он не ценил, как доказывают примеры Кропоткина, Петрашевского, Пржевальского и др.; но ему нужны были «бойкие перья», то есть грамотные писаря.]. Забайкальской областью он управлял плохо, хотя был лично честен и плутов не жаловал… когда успевал их поймать, что случалось очень редко. Его многие любили, как «доброго малого», пожалуй, хорошего товарища и обходительного начальника; но уважать, как руководителя государственной деятельности в стране, его было нельзя. Как истинная посредственность, он не мог выносить критики своих ошибок и сослал, например, Петрашевского и Завалишина, которых Муравьев оставлял в покое. Ни для Чернышевского[87 - Чернышевский Н. Г. (1828–1889) – великий русский революционер-демократ, в 1864 году был приговорен к каторжным работам и отправлен на Нерчинские рудники (поселок Кадая). По докладу генерал-губернатора Восточной Сибири М. С. Корсакова и шефа жандармов П. А. Шувалова в 1870 году, царь Александр II признал опасным освобождение Чернышевского. По предложению Корсакова в том же году решено было поселить Чернышевского в Вилюйске. Таким образом, Корсаков не только ничего не сделал для Чернышевского, но являлся одним из рьяных его жандармов. Впрочем, Венюков об этих фактах знать не мог.], ни для Михайлова он ничего не сделал и даже допустил, за поблажки последнему, пострадать почтенного Дейхмана. Примера больших нравственных совершенств он подавать не мог; ибо хотя в мое время его и считали, в 35 лет от роду, девственно-целомудренным, но как только он стал генерал-губернатором, то отбил жену у иркутского полицмейстера, на которой, впрочем, потом женился.
За Корсаковым, и по табели о рангах, и по влиянию на ход событий в Амурском крае, в мое время следовал Н. В. Буссе, начальник штаба войск Восточной Сибири, сначала исправлявший должность, а потом окончательно в ней утвержденный. Воспоминание его личности мне не приводит на память почти ничего, кроме штабных интриг между людьми, ненавидевшими друг друга, подкапывавшимися один под другого, но лицемерно любезничавшими при случае, причем, разумеется, эта глухая борьба отражалась особенно на судьбе подчиненных, вечно пребывавших в фальшивом положении и приносимых в жертву как при вспышках взаимной злобы властей, так и при их компромиссах. Разумею в особенности отношения между Буссе и Будогосским. Когда я приехал в Иркутск и явился в штаб, то на вопрос мой Будогосскому, когда же я могу представиться начальнику штаба? – получил ответ: «К Буссе? Да ведь он болен и редко кого принимает теперь. Впрочем, я спрошу его, когда он хоть немного поправится». Затем прошло две недели, в продолжение которых Будогосский не раз говорил мне, что я «ничего не теряю от незнакомства с Буссе», и наконец, уже после назначения меня на Амур, сказал мне с усмешкой: «Господин начальник штаба… то-бишь исправляющий эту должность, желает вас видеть, приезжайте сегодня к нему в 10? часов…» Я поехал и, прибыв как раз в назначенный час, приказал доложить о себе. Прошло около десяти минут, прежде чем лакей пригласил меня из прихожей, где висели шинели и стояли калоши, в кабинет Буссе.
– Очень, очень рад вас видеть, «молодой человек», – сказал он мне, очевидно желая этим эпитетом сразу поставить меня на почтительную от себя дистанцию, но в то же время молча показывая на стул, так как и сам сел. – Мне так нужны теперь старательные офицеры Генерального штаба. И генерал-губернатор, по моему представлению (?!), дает вам все средства показать себя. Многие и многие из старших вас (намек на Будогосского) сочли бы за счастье сопровождать его на Амур, а вот он берет вас, хотя вы здесь новичок. У вас могут через это появиться враги, но вы не бойтесь этого: я вас не выдам… А знаете ли вы Бянкино?
– Знаю, полковник, – это штаб третьей пешей казачьей бригады, на Шилке за Нерчинском.
– Очень рад, что вы уже успели изучить нашу дислокацию, хотя другие говорят, что она очень сложна (опять намек на Будогосского). Так вот перед отъездом вашим на Амур я дам вам один доклад командующему войсками, который вы и представите ему именно в Бянкине, после представления местного бригадного командира.
Доклад этот был по части Генерального штаба, но изготовлялся либо в дежурстве, либо в казачьем отделении Главного управления, у Кукеля, втайне от Будогосского, которого грамотности и знанию дела не доверяли; и мне содержание его стало известно лишь по выезде из Иркутска. В ту минуту, когда Буссе предупреждал меня о нем, я мог только сказать:
– Слушаю, полковник.
– Ну, а теперь прощайте, молодой человек, – ответил он мне, – вы видите, я не совсем здоров, и мне нужен покой.
По приезде в штаб я был встречен вопросом Будогосского:
– Вы уже от Буссе?
– Да.
– Ну, что, каким вы его нашли?
– Он очень слаб, смотрит развалиной, благодаря худобе и бледности, да, должно быть, и сам считает себя, в тридцать лет, стариком, потому что мне все говорил «молодой человек», хотя мне тоже идет двадцать пятый.
– Каков гусь! Погодите, то ли еще увидите! Он ведь только у Муравьева в кабинете тише воды, ниже травы, а со всеми подчиненными распускает перья, как индюк, которого подразнили свистком.
Важничанье Буссе своим положением и даже какими-то «заслугами» бросалось в глаза каждому, особенно когда он был утвержден в должности и стал носить мундир Генерального штаба.
– Вишь, ворона в павлиньих перьях! – говорил по этому поводу Будогосский. – Как хорохорится! А ведь не умеет отличить мензулы от кипрегеля… Вот тут и проходи академию, когда прихвостничаньем можно и без того добиться штабного мундира.
– Как! Да разве Буссе не был в академии? Мне казалось, что…
– Помилуйте! Это просто гвардейский хлыщ. Должно быть, натолкнулся на скандал у Излера или в танцклассе у Кессених: вот и удрал сюда покорять языци[88 - Доказать это Будогосский едва ли мог; но приводимые здесь буквально слова его доказывают ожесточенную его ненависть к Буссе в это время.]. Ездил ежегодно тысяч по двадцати верст курьером, ну и выездил полковничий чин, хотя бы за одни сахалинские похождения стоило вовсе лишить чинов.
Я не знал тогда, в чем состояли сахалинские похождения Буссе, и потому не продолжал разговора; но впоследствии Невельской и др. разъяснили их печатно, по поводу печатного же хвастовства самого Буссе[89 - В 1853 году по распоряжению Г. И. Невельского майор Н. В. Буссе был назначен начальником Муравьевского военного поста на южном Сахалине. Однако пост этот, в связи с началом войны 1854–1855 годов, он самовольно снял. Дезертирство Буссе прошло безнаказанно ввиду его связей с придворными кругами. Книга Буссе о Сахалине, в которой он пытался обелить себя и выставить крупным деятелем Амурской экспедиции, вызвала суровое осуждение всей географической общественности.]. Хвастовство это вызвало справедливое негодование и во всех, знакомых с истинною историею Амурского края. Тем не менее, когда я уезжал из Восточной Сибири в Петербург, Буссе уже был произведен в генералы, получил 1 500 рублей пожизненной пенсии на службе и отправлялся из Иркутска на губернаторство в Благовещенск. Чуть ли даже не для него и была создана Амурская область[90 - Завалишин в «Русской старине» за 1881 год говорит, что у него «в числе документов находилось требование (чье?) от Будогосского искажения карты Амура: „отодвинуть горы, чтобы показать, что тут может быть область“», а не просто линия. От кого было это требование, Завалишин, к сожалению, не объясняет. Если сведение основано на одних словах Будогосского, то можно ему не верить, хотя бы он и говорил о «документах». Первую карту амурской страны Будогосский и без того обезобразил по невежеству в геодезии, как отлично доказал Шварц в критике источников карты Юго-Востока Сибири; но могло быть, что и желание подслужиться властям подвинуло его на некоторые неточности.], в которой и через десять лет по основании Благовещенска было всего 23 000 душ, в 1859 же году не более 10–11 тысяч.
– А ведь наш амбань, пожалуй, не уступит айгунскому, – говорил в то время Будогосский. – Только собольего хвоста на шляпе нет, и павлиные перья заменены петушьими, по достоинству лица. Впрочем, на что ему чужой пушистый хвост, когда есть свой, от природы? (Замечание небезосновательное, но только немного странное в устах Будогосского в то время, когда он уже был в наилучших отношениях с Буссе, ухаживал за ним и, конечно, не без его содействия назначался в пограничные комиссары для установления границы в Уссурийском крае, что доставило ему чин полковника и 500 рублей пенсии на службе.)
Как губернаторствовал Буссе на Амуре, я уже отчасти намекнул, говоря о судьбах «Амурской компании», у которой он отбирал лодки или которую вводил в убытки заказами для Благовещенска пожарных инструментов и фонарей, за которые нечем было платить; но, не быв сам свидетелем этой искусной административной деятельности, не хочу о ней судить. Сочинения Максимова, Завалишина, отчеты комиссии адмирала Сколкова и другие источники, кажется, уже сказали достаточно.
По отъезде Буссе на Амур его заменил в Иркутске Б. К. Кукель, тоже не офицер Генерального штаба, а казак, прошедший, впрочем, кажется, через инженерное училище. Это был очень ловкий, находчивый и усердный чиновник, умевший понравиться не только Н. Н. Муравьеву, но и Д. А. Милютину[91 - Милютин Д. А. (1816–1912) – военный министр. При нем была реорганизована русская армия и введена всеобщая воинская повинность.], который считал его одним из лучших начальников окружных штабов. Я хорошо помню, как первый был доволен присланным ему в 1857 году, на Усть-Зею, к подписи проектом рапорта военному министру о вооружении забайкальских казаков.
– Хорошо написано, толково, складно и ничего лишнего; видно перо Кукеля.