– Отец! Прим из Рима вернулся, господские наказы привез.
– А!.. – отозвался старик. – Как это он умудрился пробраться через наше болото в такую темь?! Я думал, в деревне ночует.
– Ничего, говорит, доехал благополучно, его вишь, целая ватага рабов с фонарями до самых наших ворот проводила, попутчики.
– Чьи они?
– Соседские и фламина внук младший с ними на свою виллу приехал.
– Виргиний!.. – радостно воскликнула Амальтея. – Да ведь он на войну должен был вчера уехать.
– Дед не пустил; один из слуг Приму сказывал. Внук стал собираться, а Фламин говорит ему: «Тебе хочется к этрускам, а поедешь гусей считать осенний приплод».
– Где же Прим?
– Лошадь чистит; больно грязью обдало; и на нем-то облика человеческого не видать, словно леший из болота вылез.
Амальтея порывисто ломала руки, что-то бормотала вполголоса, никому не понятное, смеясь сквозь слезы, и вдруг выбежала из дома, пропала бесследно во мраке осенней ночи, даже не накинув плаща.
– Что с нею? – испуганно спросила Тертулла.
Грецин не ответил, начавши без надобности размешивать кочергою горящие поленья в печке, потом прижал обе руки к груди, точно раненый.
– Я понял… понял…
Тертулла намеревалась ругать его, но слова замерли у нее на языке.
– Старик… Грецин… Василий Евлогид… что?.. Что?.. – бормотала она, едва выговаривая слова.
Управляющий указал на люльку.
– Наш внук сын господского врага, сын убийцы Арпина, – мрачно ответил он.
– Да ведь ее… когда узнают… казнят… меня… тебя… всех…
Широко раскрыв свои круглые совиные глаза, Тертулла пронзительно взвизгнула и упала.
Прим умывался около дождевой кадки, обрызганный грязью лошадиных копыт скакавших с ним всадников, когда мимо него легкой тенью мелькнула сестра, которую он не узнал впотьмах дождливой ночи, – видел лишь облик какой-то фигуры, бегущей неизвестно куда.
Молодой человек инстинктивно направился в садовую беседку, движимый чувством подозрения, что если мимо него мелькнул человек чужой, вор или шпион, он мог выбраться из черты усадьбы только через брешь в развалившейся садовой стене, о которой Прим давно напоминает отцу, что ее надо починить, но тот откладывал ради более нужных работ.
Издали Прим видел облики двух как бы обнявшихся фигур, из которых одна стояла по сю сторону бреши, помогая перелезть в беседку через развалившийся забор тому, кто был за ним, по ту сторону, но когда Прим туда дошел, эти фигуры исчезли, вероятно, услышав его шаги.
Кто находился за брешью, разглядеть было трудно, как и то, перелез ли он в беседку или нет; вдруг среди раздумья Прим услышал странный, глухой голос, казавшийся ему похожим на голос пропавшего Арпина, но точно исходящий из-под земли или маски:
– Я пришел предупредить вас, добрые люди, что вода в трясине поднимается; старайтесь успеть завалить эту брешь.
Прим испугался не так сильно ужасной вести, как появления убитого, а еще больше того, что ему показалось довольно ясно, будто через брешь из болотной трясины лезет в беседку чудовище, подобное медведю на задних лапах.
– Арпин… мертвец… Инва… леший… Сильва… – закричал он диким голосом. – Перед бедою!.. Перед бедой!..
И без ума от страха Прим убежал распоряжаться защитой усадьбы от наводнения, какое случалось там не меньше трех раз в год.
Когда он пришел домой, семья оплакивала Тертуллу, умершую в этот вечер от разрыва сердца.
ГЛАВА XVI
Весть с поля битвы
После жертвоприношения Янусу войско выступило из Рима в поход дня через два.
Царь Сервий и главнокомандующий Эмилий Скавр уехали. Город очутился во власти регента Тарквиния, который как praefectus urbi, правитель, по сану был все равно, что царь, а по главным чертам своего характера – смелости, дерзости, гордости – считал себя выше Сервия, как сын его предшественника, царя Приска, и с первых же дней начал проявлять безграничный деспотизм, чему хорошие люди, конечно, не обрадовались.
Тарквиний игнорировал все советы, предписания и инструкции, данные ему Сервием, – делал, что хотел.
Дней 10 спустя после отъезда царя с войском улицы Рима, прилегавшие к центральным местам, наполнились народом, несмотря на дурную погоду глубокой осени и вечернее время.
Суматохи не замечалось; толпы граждан двигались тихо, ровно, спокойно, но все-таки там и сям выделявшиеся басистые голоса, стук тростей и деревянных подошв сандалий производили некоторый шум среди этого молчаливого, сосредоточенного на серьезных думах племени квиритов.
На форуме происходила толчея комиций, где на этот раз преобладал какой-то, несвойственный таким обычным сходкам граждан, тяжелый оттенок гнетущей монотонности в говоре прений.
Народные трибуны, эдилы, квесторы, вели себя как-то особенно, с излишней сдержанностью, как будто чего-то недоговаривая во всеуслышание; их речи были бесцветны, холодны, неинтересны слушателям, но тем не менее, римляне не расходились, как бы намереваясь протолковать на площади всю ночь.
Дело в том, что ждали вестей от царя; это парализовало все попытки к оживлению комиций.
В Сенате с важностью заседали старейшие лица государства, не уехавшие в поход по преклонности возраста, обязанностям занимаемых ими должностей, или иным причинам.
Среди них не было Фламина Юпитера, Руфа; он приносил вечернюю жертву в Капитолийском храме, самом главном святилище Рима.
Весть с поля битвы наконец явилась, странная, совсем неожиданная, будто войско римлян разбито наголову. Скавр и царь Сервий убиты, этруски уже идут на приступ к самому Риму.
Этот слух проник в храм Юпитера Капитолийского как раз в момент заклания жертвы.
Дикая молва переносилась в виде шепота быстро бормочущих голосов целой сотни присутствующих на молении, переносясь из ряда в ряд этой толпе, моментально забывшей про богомолье, ради которого эти люди собрались сюда, и лишь один из всех, сам Фламин, остался равнодушен, недоумевал, почему это все как-то странно, точно запыхавшись, стали двигаться, кивать, моргать, шевелить губами, оборачиваться к тем, кто стоит сзади, а многие бесцеремонно повернулись спиною к кумиру и жертвеннику, отправились вон в такой момент, когда это делать отнюдь не принято.
Святилище быстро опустело; немногие оставшиеся богомольцы стояли спиной к алтарю, перешептываясь между собою о чем-то, далеко не молитвенном; некоторые, опустив головы, напряженно прислушивались к этому шепоту, взвешивая правдоподобность слуха; кое-кто нетерпеливо поглядывал на Фламина, соображая, скоро ли он кончит служение, как будто оно тянулось чрезвычайно долго.
В храм доносился извне, с площади, глухой гул тысячной народной толпы, стоявшей в Капитолии.
Оставшиеся в храме интересовались, знает ли Руф о победе этрусков?
Жрец мог получить весть от стоявших с ним помощников, камиллов, но желтое, как восковое, лицо этого злого старого интригана, не выдавало ровно ничего.
Руф был истый римский патриций с железною волею, ничуть не похожий на говорливых плебеев.
Жестокий, мрачный, старый деспот в своей семье для домочадцев, Руф был величествен при исполнении обязанностей жреца, сенатора, советника при царе, при царском заместителе Тарквинии, – везде он был одинаково хладнокровен, молчалив, важен, и никто из видящих его в общественном месте, не мог бы освоиться с тем, что этот самый старик дома бьет внучат по щекам, даже палкой по спине, бросает в них тарелками, а прислугу из рабов беспощадно мучит и убивает за всякие пустяки, как ему вздумается.
Руф теперь медленно, с обычной важностью произносил монотонным голосом нечто вроде эктении, – моление за Рим, Сенат, народ, за все вообще «дело общественное», «respublica», как римляне называли свое государство.