И если это наше предположение верно, Оракул, начав интригу и потерпев фиаско с одним «резервистом», должен был переключиться на второго – Теплова, который находился у него, можно сказать, под рукой: Волынский, у которого служил Григорий, был коллегой Остермана по Кабинету министров. Думается, для начала Андрей Иванович мог только сообщить Григорию о том, кто он на самом деле и какие имеет права в этом мире. Возможно, Андрей Иванович даже показал какие-то документы, относящиеся к этому делу (в истории сохранились сведения, что при обыске у арестованного после переворота 1741 года Остермана были обнаружены бумаги, написанные рукой Петра I, сразу же изъятые из дела). Затем Григорию было, скорее всего, предложено осмыслить услышанное и после этого продолжить разговор.
Трудно сказать, успел ли Григорий дать искусителю ответ, так как уже в апреле того года Волынский, а затем и ряд его ближайших друзей-помощников были взяты под следствие по обвинению в подготовке государственного переворота. Среди них оказался и Теплов, которому, как и всем главным обвиняемым по этому делу, грозила смерть. В июне Волынский был казнён вместе с Хрущовым и Еропкиным, других его сподвижников били кнутом и сослали на каторгу в Сибирь. Из этого дела вывернулся лишь Теплов. Остерману, который контролировал от Кабинета министров ход следствия, как-то удалось (исторический факт!) вывести его из числа подозреваемых, а затем добиться освобождения без всякого наказания.
Андрей Иванович очень надеялся, что теперь напуганный всеми этими событиями молодой человек будет послушным исполнителем в его руках. Но, получив предупреждающее письмо от анонима, Оракул отступил, благоразумно решив, что придётся подождать, пока не вычислен автор угрозы. Не удалось ему и убедить Анну Иоанновну отправить в монастырь открыто угрожавшую ему цесаревну Елизавету, хотя он почти преуспел в этом. Но императрица умерла, так и не доведя дело до конца.
Не востребованный для затеянной интриги Теплов 18 августа 1740 года (обратите внимание на дату: как параллельно развиваются события в жизни двух, по нашей версии, наследников русского престола!) подал прошение зачислить его в Академию наук переводчиком, и оно было вскоре удовлетворено. Но во всех документах до конца жизни он писал, что служил в Академии с 1736 года, то есть со времени смерти своего опекуна Прокоповича. Время работы у Волынского он вычеркнул из своей биографии напрочь, хотя ведь все обвинения в его адрес были в общем-то сняты. Да и Остерман от него, вроде бы, отвязался; или всё же держал про запас?
О цесаревне Андрей Иванович старался вообще даже не думать, хотя видел, знал по сообщениям информаторов, что она затевает что-то серьёзное. Только за несколько дней до переворота не выдержал, указал на грозящую беду правительнице, но было уже поздно. Так что получается, прав Пушкин: Михайло-Гвидон своим обращением к Головкину, а тот – к Бестужеву, сорвал планы Остермана-Коршуна, навострившего свой «клёв» на царевну Лебедь. Стрелой в его шею (то есть заставив Остермана отступить от задуманного) спас не только себя от возможной смерти (ведь неизвестно, как бы повёл себя братец Григорий, если бы Оракулу удалось довести задуманное до конца), но и сестрицу Елизавету от монастырского заточения, которое стало бы для неё хуже смерти.
Если бы это было не так, если бы Головкин на самом деле категорически отказал Ломоносову в помощи (что было бы вполне логично, так как в Германии имелись свои русские послы и посланники), если бы граф «не хотел вовсе вмешиваться в это дело», как Ломоносов пишет в письме Шумахеру, то почему через два года, когда Михайло уже вернулся в Россию и работал в Академии наук, потерявшая его жена обратилась именно к этому человеку? Почему она именно его, единственного во всей Европе, просила сообщить, где находится её муж?
Версию о бездушном графе ещё можно было бы принять, если бы Ломоносов действительно уехал тогда из Голландии в Россию, как предполагали его первые биографы. Но теперь-то мы точно знаем, что это не так, что он вернулся оттуда в Германию, в Марбург, к своей Елизавете-Христине, и она не могла не знать об итогах его поездки, значит, не считала Александра Гавриловича бездушным и была уверена, что он поможет, как уже помог ранее Михайле. Будь Головкин «ни при чём», он бы никак не отреагировал на её письмо, поскольку вовсе не был обязан знать, где находится некий студент, проходивший обучение в соседней Германии и два года назад просивший почему-то у него защиты и денег. Но Александр Гаврилович не выбросил её письмо-просьбу в корзину, а оправил в Россию. И не в Академию наук, пославшую когда-то Ломоносова на учёбу «за море», а лично Бестужеву, который в это время был уже одним из самых могущественных и при этом одним из самых занятых людей страны. Головкин почему-то посчитал, что Алексей Петрович должен знать о письме жены этого человека.
Стал ли бы он, опытный дипломат, напрямую утруждать чиновника такого уровня, если бы речь шла просто о крестьянском сыне, пусть и учёном, если бы Бестужев слыхом не слыхивал ни о каком Ломоносове?
«Есть не будешь ты три дня…»
Ну вот, теперь мы можем снова вернуться в наше зазеркалье. Итак, сын царя в сказке-мениппее Пушкина спас заколдованную Чародеем-Коршуном царевну Лебедь от неминуемой гибели. Выше мы соотнесли это утверждение автора с фактами официальной биографии нашего героя в конкретный период: лето 1739 года (начало заключительной стадии болезни императрицы Анны Иоанновны) – лето 1740 года (бегство Ломоносова от Генкеля и поездка к Головкину). В итоге обнаружили интересные соответствия реальной жизни и, казалось бы, авторской фантазии Пушкина. Поэтому предлагаю продолжить изучение биографии М.В. Ломоносова по сказке Александра Сергеевича, которая, как видим, и не сказка вовсе.
Итак, в 1741 году совершён переворот в пользу Елизаветы Петровны; в сказке – Коршун повержен. Вчерашний враг «…тонет и не птичьим криком стонет» (в жизни Остерман в застенках Тайной канцелярии под пытками признаёт все выдвинутые против него обвинения). Но пощады не будет: «Лебедь около плывёт, злого коршуна клюёт, гибель близкую торопит, бьёт крылом и в море топит» (действительно, Елизавета Петровна сама сочиняла вопросы-ловушки для Остермана и других своих врагов; всех «заклевала» и «потопила»).
Разобравшись с Коршуном, Лебедь благодарит своего спасителя-избавителя (очевидно, Бестужев рассказал Елизавете Петровне об альтруизме её кровного брата-учёного, не ввязавшегося в затеянную интригу и категорически отказавшегося от права на престол в её пользу). Она называет Гвидона царевичем (то есть признаёт кровное родство Ломоносова) и обещает, что никогда его не забудет.
Но при этом произносит странные слова: «Не тужи, что за меня есть не будешь ты три дня. Отплачу тебе добром, сослужу тебе потом». Вот те раз, отблагодарила, называется! А всего-то и стоило – крылом махнуть. Зачем ей было нужно это странное испытание героя-спасителя?
И что делал голодный Гвидон в эти три дня без еды в только что созданном и подаренном ему богатом городе, читатель не знает – автор о сём умалчивает. Надо думать, это лишь намёк, а суть некоего временного отрезка, обозначенного числом «три», нам надо самим искать в событиях, происходивших в реальной жизни.
Сказка, как известно, сказывается скоро, но не скоро дело делается. То есть, например, день из сказки можно в жизни за год считать. А что было в жизни Ломоносова в первые три года после возвращения из Германии, почти совпавшего с началом воцарения Елизаветы Петровны?
Сначала всё складывалось хорошо. Главный распорядитель дел в академическом хозяйстве Шумахер (должность руководителя АН на тот период была вакантна), как ни странно, принял недоучившегося студента-буяна, так плохо расставшегося с горным советником Генкелем, словно родного. Выдал на неотложные нужды 50 рублей, выделил служебное жильё в обширном одноэтажном академическом доме, разделённом на несколько квартир с тремя отдельными выходами. Определил ему личного служителя (по сути – слугу, который в те времена полагался каждому дворянину, хотя Ломоносов официально – лишь крестьянский сын).
Соседями студента, а именно в этом статусе пребывал Ломоносов первые полгода после возвращения в Петербург, стали разместившийся в пяти комнатах зять Шумахера профессор естественной истории Амман (позже, после ранней смерти Аммана, профессор Сигезбек, с женой и восьмью детьми) и садовник Штурм, живший в двух комнатах с женой, ребёнком и работницей. Студенту отвели три комнаты: в двух жил он сам, третью занимал его слуга.
Из «Летописи жизни и творчества М.В. Ломоносова» (ФЭБ) узнаём, что первые два года он пользовался жильём бесплатно. Однако с ноября 1743 года, «в связи с изданием Сенатом указа о предоставлении государственными учреждениями казённых квартир только нижним чинам и тем, у кого это оговорено в контрактах, Канцелярия распорядилась вычитать плату из жалованья Ломоносова, занимающего в Боновом доме две комнаты, по рублю в месяц».
Как-то за прошедшее с тех пор время сложилось убеждение, что жильё это было никудышное: дом старый, холодный, неуютный, а Ломоносову и вообще выделили какие-то обшарпанные каморки. Но если учесть, что Петербург начал активно застраиваться только в 1710-х годах, а Васильевский остров – и того позже, если вспомнить, что дом, о котором идёт речь, достоял потом до середины двадцатого века и в нём почти всегда жили люди, то к моменту заселения сюда студента он был ещё, можно сказать, новостроем. Правда, хозяин его, российский генерал-поручик датского происхождения Г.И. фон Бон, недолго здесь обитал и в 1735 году передал усадьбу приёмному сыну Карлу фон Бреверну, который тут же сдал дом вместе с землёй руководимой им Академии наук для нужд кафедры биологии.
Через семь лет этот Бонов дом, как его потом стали называть, был приобретён в собственность Академии как служебное жильё. Естественно, без настоящего рачительного хозяина где-то начала протекать крыша, расшатались лестницы; в каких-то комнатах расщелялись полы и двери. Но в целом, по описи строения, сделанной за год до заселения сюда Ломоносова, это был «…деревянный дом на каменном фундаменте с погребами, длиной на 17 саженях. А с другой стороны к воротам на 10 саженях и 2 аршина. Во оном доме жилых покоев 10; одна кухня и трое сеней. Внизу семь погребов со сводами, в окошках железные решётки. На верху оного дома фронтиспис. Во оном доме окончины из чистых ямбургских стёкол; печи кафельные живописные, белые и зелёные; рамы у окошек, и наличники, и дверные затворы, и лестницы столярной работы; потолки подмазные квадраторной работы с постенным гзмызом, а иные с клеймами, и в трёх каморках обито бумажными шпалерами. Ворота столярной работы; кровля крыта гонтами и крашена черленью с маслом; слуховые окошки и карниз столярной работы».
Как видим, вполне приличное барское строение. При этом дом был расположен достаточно близко к месту работы жильцов – огромный плюс во времена безальтернативного конного транспорта. Если кто-то считает, что тогда в России так и было положено обустраивать за государственный счёт бедных отечественных студентов, тем более – проштрафившихся во время зарубежной стажировки, то он, естественно, глубоко заблуждается. И свалился на Михайлу Васильевича сей подарок судьбы, надо думать, не сам по себе, а в соответствии с заранее имевшей место договорённостью с кем-то очень значимым как для Академии наук (и Шумахера), так и для отправляемого Академией на учёбу студента.
Таким человеком мог быть только Феофан Прокопович, до самой своей смерти покровительствовавший молодому М. Ломоносову. Причём договорённость касалась, видимо, не только бытового обустройства и финансовой поддержки, но и научных перспектив. В 1742 году в жалобе на имя императрицы Ломоносов напишет, что его отправляли на учёбу «с таким обнадеживанием, что ежели я нижайший указанные мне науки приму, то определить меня нижайшего экстраординарным профессором».
Феофан мог смело настаивать на этом пункте договорённости студента с Академией, так как уже хорошо знал Ломоносова, видел, сколь многогранны его знания, полученные не только в Московской академии, но и в школах, мастерских и рудниках Выговской пустыни, как велики желание и способности в освоении новых научных знаний. И он убедил в этом руководство Академии наук.
Обещанная Ломоносову должность экстраординарного (то есть без кафедры) профессора должна была стать не столько свидетельством высокой научной квалификации студента, о которой сразу после его возвращения с учёбы никто ещё, собственно, и не знал, сколько уравнителем его положения среди преподавателей. Шумахер выполнил все договорённости, кроме последней.
Сначала о том – почему всё же выполнил, хотя того, с кем он договаривался, уже не было в живых. Но на момент возвращения Михайлы был в живых и находился при самых высоких постах последний свидетель «недели отдыха» царя Петра в Усть-Тосно зимой 1711 года – Остерман, на которого при составлении этого договора пять лет назад сослался, видимо, умирающий Феофан. Потому и не посмел Шумахер ослушаться и бросить протеже таких людей на произвол судьбы.
Но с профессорством вышла заминка: ведь Ломоносов не выполнил главное условие – не завершил полностью предписанный к изучению курс наук, сбежал от Генкеля. Да и с естественной историей, то бишь геологией и минералогией, которую студенты должны были, как мы уже говорили, изучать самостоятельно у Вольфа, не было ясности. Возможно, Ломоносов, как считал Генкель, и разбирался в этой науке, но подтверждения, что он её основательно освоил, не было.
Экзаменовать открыто 30-летнего студента, да ещё с характером, а главное – с такими покровителями, Шумахер не решился, поэтому принял соломоново решение. Он прикрепил Ломоносова к своему зятю – профессору-ботанику Иоганну Амману, поскольку ботаника входила в число совокупности наук о природе, составлявших в то время естественную историю, и поручил тому использовать студента в практической работе, по результатам которой его можно аттестовать. А чтобы не вызвать неудовольствие Ломоносова и его покровителей, передал специмены соискателя вместе с работами его «сокурсников» на отзыв другому своему родственнику и другу профессору Крафту, который долго изучал их сам, затем знакомил с ними коллег. И только 20 ноября был получен положительный отзыв, при утверждении которого можно было поднять вопрос о профессорстве Ломоносова. Но через пять дней грянул известный дворцовый переворот, который снёс и «незаконную» императорскую семью, и всех её «пособников», в том числе и могущественного Остермана.
Всё! С этого дня патернализм Шумахера по отношению к Ломоносову иссяк. Ни о каких тёплых чувствах, опеке, ни о какой профессорской должности речь уже не идёт. В начале января 1742 года Ломоносова утверждают в должности адъюнкта (помощник профессора), что даёт ему право на самостоятельную научную работу и возможность участия в академическом собрании – научных заседаниях членов Академии. Зарплата составляла 360 рублей в год.
В общем-то, всё это неплохо для начинающего учёного, но совсем не то, на что он рассчитывал, что ему было твёрдо обещано. К тому же, в связи с «перестройкой» в стране, вызванной дворцовым переворотом, финансирование Академии наук было приостановлено, зарплата не выплачивалась или выплачивалась частями. У давно работающих сотрудников имелись хоть какие-то сбережения, а у новичка Ломоносова не было ничего; приходилось выпрашивать деньги в долг, что унижало и оскорбляло.
Высокая самооценка, которую вчерашний студент пытался демонстрировать в Академии, и оценка его деятельности окружающими стали входить в противоречие друг с другом. Закончилось это, как и в Германии в подобной ситуации, пьяными скандалами и драками. Ломоносов пытался жаловаться в высшие инстанции, что у него нет денег на пропитание и не у кого занять, но его письма или не доходили до адресатов, или оставлялись ими без ответа.
Он просил построить химическую лабораторию, в которой мог бы производить опыты, но его не слышали: все его обращения в этот период уходили словно в никуда. В начинающейся в Академии смуте Ломоносов принял сторону врагов Шумахера, которые в результате проиграли в борьбе с «канцелярским деспотом», а сам адъюнкт оказался отстранённым от посещения академического собрания и дискредитированным в глазах большинства профессоров. Смутьян, буян, скандалист – таким молодой специалист предстаёт в этот период перед своими коллегами и перед лицом истории.
Но ведь и он оскорблён тем, как складываются его дела в Академии. Та, ради которой он отказался от всяких притязаний на власть, не слышит, не принимает, не спешит помочь; обещанной должности нет; отовсюду унижающее равнодушие, насмешки, намёки на его низкое происхождение. Вырваться бы из этого лабиринта лжи, в котором оказался по воле родителя, сказать громко, кто он и чей сын, но нельзя: настоящий отец не признал его официально, поэтому он не имеет права ни на его имя, ни на выход из созданного им лабиринта. Ещё преосвященный Феофан предостерёг его от такого опрометчивого шага. Жить как все, терпеть, хотя терпеть порой нет никаких сил…
В мае 1743 года за очередную стычку, оскорбившую коллег, и другие выходки Ломоносов был взят под караул и более трёх месяцев содержался в специальном караульном помещении при Академии наук. От такого унижения, от устранения от дел, от жизни взаперти он заболел и в августе был переведён под домашний арест. В начале 1744 года его освободили с условием, что принесёт извинения учёному собранию за свои «продерзости»; и он прошёл эту унизительную процедуру. Кроме того, в качестве штрафа ему на год (позднее снижено до полугода) было установлено половинное жалование. А ведь в это время к нему из Германии уже приехала жена с ребёнком и своим братом.
Так что Пушкин в сказке-мениппее не случайно говорит о трёх голодных днях (в жизни – годах) Гвидона, которыми так странно отблагодарила Лебедь своего спасителя. Ведь только с середины 1744 года, ровно через три года после возвращения на родину, Ломоносов начал выбираться из своей «чёрной полосы».
Пушкин, судя по всему, был уверен: Елизавета знала о том, что её единокровный брат Ломоносов остро нуждается, но при этом, как ей, видимо, доносили, ведёт он себя крайне вызывающе, подчёркивая своё непонятное никому превосходство перед другими. Это должно было раздражать её; она не доверяла ему полностью. Этого братца (да и Теплова тоже!) следовало как-то превентивно приструнить, обезопасить себя от их возможных притязаний.
Мы уже говорили о том, что она нашла прямо-таки варварский способ для этого: император-младенец Иоанн под именем Григорий (так, напомню, звали Теплова) именно в 1744 году был вместе со всей своей семьёй заключён в тюрьму, устроенную на родине Ломоносова – в Холмогорах. Этим Елизавета Петровна как бы повязала братьев с высокородными узниками, дала таким образом обоим понять, что будет с тем, кто хотя бы помыслит о притязаниях на её власть.
Мы не знаем, понял ли угрозу Теплов, но Ломоносов всё понял правильно, и 1744 год стал для него переломным, хотя это далось ему нелегко. Он уже больше никогда не буянил в Академии. Приняв жену, стал по-настоящему семейным человеком. И это было оценено Елизаветой Петровной. В 1745 году Михайло Васильевич получил звание профессора, что вдвое увеличило его жалование. В конце того же года (после четвёртого обращения!) была поддержана его просьба о строительстве лаборатории (указ подписан императрицей позднее – 1 июля 1746 года). И хотя до полной реализации этой мечты было ещё два с лишним года, дело сдвинулось с мёртвой точки.
В 1747 году Ломоносову с женой было разрешено занять профессорскую пятикомнатную квартиру, освобождённую многочисленным семейством уволенного Сигезбека. «Покои» требовали ремонта, и эти работы были проведены за счёт Академии. А 21 февраля 1749 года Елизавета Андреевна родила Ломоносову дочь Елену. В общем, живи и радуйся, занимайся любимым делом.
Но радоваться не очень получалось, и это было его большой проблемой. Выше, в главе об учёбе во Фрейберге, мы говорили о влиянии самоценности человека на его душевное состояние. Вернёмся к итоговой мысли психологов: «…имеющиеся или только что полученные серьёзные внутренние проблемы человека, связанные с отношением к самому себе (в случае Ломоносова на тот момент – содержание в карцере по месту работы, то есть на глазах коллег; нахождение под домашним арестом на глазах соседей и любимой женщины; понуждение к публичному извинению перед врагами, зачитанному по тексту, сочинённому теми же врагами. – Л.Д.), формируют низкую самооценку, которая заставляет человека выстраивать между собой и окружающими людьми стену высокомерия или „справедливого” гнева, надевать маску послушания, покорности или цинизма. Такой человек всё время ждёт насмешки, обмана, унижения, оскорбления со стороны окружающих. Ожидая угрозы, он именно это и получает. Защищая себя, он прячется за стеной недоверия и погружается в мучительное состояние одиночества и изоляции. Ему очень трудно понимать других, поэтому он или унижается перед окружающими, всецело и слепо подчиняясь им, или же грубо и деспотично подавляет других людей (скорее всего – не сознавая этого)».
Если бы Ломоносов действительно был крестьянским сыном, четырнадцать лет назад отправившимся в авантюрное путешествие и получившим всё, о чём якобы мечтал (образование, научная карьера, собственная лаборатория), он после 1744 года мог бы действительно жить и радоваться: всё претерпел и достиг, наконец, того, к чему стремился. Но он всё претерпел и в конце концов был вынужден смириться с тем, что дали.
То есть он надел ту самую маску послушания, о которой говорят психологи. Однако при его характере она всё время «сползала набок», и тогда он воздвиг между собой и окружающими «стену недоверия и высокомерия», чтобы защитить себя от дальнейших унижений и умалений (которые, думается, нередко были лишь в его воображении). По крайней мере, кончина его, разрушившая эту стену, показала, как много было в его отечестве людей, которым он на самом деле был интересен, как они ценили его лично и его творчество, как, возможно, даже любили…
Мимо острова Буяна…
Разгадав ещё одну загадку сказки Пушкина – о трёх голодных днях (в жизни – годах), переходим к следующей – о неведомом нам пока острове, на котором оказался Гвидон, а в реальной жизни – Михайло Ломоносов, поскольку сказка и быль, как мы поняли, идут благодаря замыслу поэта Пушкина параллельно друг другу.
Ох уж этот загадочный сказочный остров: сколько копий сломано в дискуссиях о его местонахождении! Но для нас, после того, как мы поняли алгоритм создания Пушкиным своей сказки, ничего загадочного уже нет – автор нам всё об этом острове рассказал. Это только мифологизированное древнерусскими сказаниями подсознание уводит нас в Море-окиян на остров Буян, туда, где Камень Алатырь бел-горюч… А на самом деле географический объект, где изоб нет, одни палаты, всем нам хорошо знаком. Он вполне реален и был избран в своё время Петром I в качестве центра новой столицы. Это – Васильевский остров.
Царь Пётр сам регламентировал характер его застройки. Проект, утверждённый им в 1718 году, предусматривал создание на юго-восточной оконечности острова, Стрелке, главной площади с комплексом административных, торговых и научных учреждений. Здесь скоро появились Гостиный двор, Кунсткамера, здание Двенадцати коллегий, впоследствии отданное Университету, дома и дворцы приближённых Петра I, в том числе дворец царицы Прасковьи Фёдоровны, в котором после её смерти разместилась Академия наук.
Сюда были переведены также правительственные учреждения, морской торговый порт, таможня. Позднее на Васильевский остров переехала Морская академия (Морской корпус). Шикарную меншиковскую усадьбу занял Сухопутный шляхетный корпус. На Васильевском вплоть до революции оставались Фондовая биржа, Министерство торговли и промышленности, ряд финансовых учреждений.
Участки на берегу Большой Невы и набережных предполагавшихся каналов отводились состоятельным дворянам с обязательством строить двухэтажные каменные дома по специально разработанным «образцовым» проектам, а также отдавались церквям и монастырям. Уже в 18 веке здесь были построены православные церкви Святого Андрея Первозванного, Благовещенская, Трёх Святителей, Святой Екатерины, Смоленская, Милующей Божией Матери, Успенская при подворье Киево-Печерской лавры, Воскресенья Христова на Смоленском кладбище, Святой Троицы в Гавани. То есть, как сказал автор сказки, здесь вовсю блестели маковки церквей и святых монастырей. И это было единственное в России место, где изоб не могло быть по определению, естественно – царскому.
Одновременно с застройкой улиц быстро росло население острова. Он стал местом жительства многих крупных учёных, среди которых самый известный (до сих пор!) – М.В. Ломоносов, многие годы живший здесь и от начала научной карьеры до самой своей смерти работавший в расположенной на Васильевском Академии наук. В честь учёного, по одному из его прозваний, данных коллегами, Пушкин в шутку и зашифровал название острова.
Обратите внимание, как ловко автор обвёл нас, читателей, вокруг пальца. Название острова в «Сказке…» дано только в родительном падеже («мимо острова Буяна»), в результате невозможно понять, то ли это географическое название, употреблённое с родовым наименованием,– остров Буян, то ли простое словосочетание – остров Буяна (то есть буйного человека). В других же падежах, умышленно обойдённых здесь Пушкиным, изначальная форма была бы видна сразу (ср.: на острове Буяне, на острове Буяна)
Но самое удивительное, что на карте Санкт-Петербурга в пушкинские времена был, оказывается, реальный остров Буян! В 18-19 веках он находился на виду у всех, практически в самом центре Санкт-Петербурга. Дело в том, что при организации порта в новой российской столице (1703 год) купцы размещали складские помещения где придётся, даже во дворах своих домов. Торговцы пенькой, одного из самых ходовых (и самых горючих) отечественных товаров, востребованных за границей, присмотрели себе для этой цели небольшой безымянный островок в дельте Невы, прямо напротив Васильевского острова. Затем здесь были построены таможенные склады, пристань для разгрузки и погрузки товара; по-русски такое место называется «буян». Вскоре этот островок стали называть Пеньковым Буяном, или просто – островом Буяном.