И наконец путешественник остановился в ночи и внимательно огляделся, казалось, он был доволен, что цель его путешествия находится в пределах видимости, хотя для глаз обычного наблюдателя место, которого он достиг, никоим образом не отличалось от остальной части пустоши.
Он не пошел дальше, но все оборачивался в разные стороны, осматривая эту худосочную и израненную землю участок за участком.
Он искал деревню, где родился.
Двухэтажный дом
Я снова приехал в Круазиль.
Я искал размытую водой дорогу, которую мы использовали в качестве дополнительного пути, дорогу, окруженную цепью маленьких убежищ и вырезанными на дубовых стволах образами святых, которые пережили церковь в Круазиле.
Я мог найти это место с закрытыми глазами. Но мои глаза открылись, и я не сумел его обнаружить. Я не видел сходства между пустынным шоссе, по которому носились грузовики, и оживленной маленькой улочкой, колеям на которой уже минуло три года.
Пока я пристально осматривался по сторонам, отыскивая нашу линию, я заметил старого француза в гражданской одежде, который смотрел вниз с небольшой насыпи из белого камня, немного приподнимавшейся над уровнем дороги. Когда я заметил его в первый раз, он шел, поминутно останавливаясь, как будто не был уверен, где находится. Но теперь он стоял неподвижно, глядя с насыпи вниз.
«Voila ma maison,» сказал он.
Больше он ничего не сказал: это поразительное замечание, этот жест, который указывал на такое бедствие, были сделаны совсем просто. Здесь не было ничего от театральной позы, которую мы ошибочно связываем с поведением французов, потому что они скрывают свои эмоции менее тайно, чем мы; в его голосе не прозвучало никаких трагических нот: только след глубокой привязанности проявился в одном из слов, которые он использовал. Он говорил, как женщина могла бы сказать о своем единственном ребенке: «Взгляните на моего младенца».
«Voila ma maison», сказал он.
Я попытался выразить на его языке, что я чувствую; и после моей попытки он заговорил о своем доме.
Это был очень старый дом. Нижняя часть, сказал он, относилась к феодальным временам; хотя я не совсем понял, то ли все, что осталось под той насыпью, было настолько древним, то ли он имел в виду только подвалы дома. Это был прекрасный высокий дом, сказал он, целых два этажа. Человек, которому известны здания в пятьдесят этажей, даже человек, который повидал в жизни дворцы, не улыбнется усилиям этого старика, пытавшегося описать высоту своего дома и убедить меня, что дом возвышался на два этажа, когда мы стояли вместе перед этой печальной белой насыпью. Он сказал мне, что его сын убит. И это второе несчастье, как ни странно, не взволновало меня так сильно, как белая насыпь, которая была домом и возвышалась на два этажа, поскольку оно кажется совершенно обычным для каждого французского семейства, глава которого случайно заговорит с чужаком в разрушенных французских городах или на оживленных французских дорогах.
Он указал вдаль на огромную белую насыпь, на вершине которой кто-то поставил маленький деревянный крест. «Церковь», – сказал он. Об этом я уже знал.
На очень плохом французском я попытался успокоить его. Я сказал, что Франция, разумеется, выстроит его дом снова. Возможно, этим займутся даже союзники; поскольку я не предполагал, что мы сделаем достаточно, если просто выставим немцев из Франции и оставим этого бедного старика блуждать без крыши над головой. Я сказал ему, что в будущем Круазиль, конечно, восстанет вновь.
Он не проявил ни малейшего интереса к моим словам. Его двухэтажный дом рухнул, его сын погиб, маленькая деревня Круазиль исчезла; у него осталась только одна надежда на будущее. Когда я закончил говорить о будущем, он приподнял палку с набалдашником, которую нес в руке, до уровня горла. Конечно, это была старая палка его сына, и теперь старик держал ее за кусок веревки, продетый сквозь рукоять, которую он поднял до уровня шеи. В это время он проницательно и внимательно наблюдал за мной, поскольку я был незнакомцем и мне следовало объяснить кое-что, чего я мог не знать – то, что полезно было бы уяснить всем людям.
«Кайзер», произнес он. «Да», сказал я, «кайзер». Но я произнес слово «кайзер» иначе, нежели он, и он снова повторил: «Кайзер», внимательно наблюдая за мной, чтобы убедиться, что я понял. И затем он сказал «pendu» и немного раскачал палку, свисавшую с веревочной петли. «Oui», ответил я, «pendu».
Понял ли я? Он был еще не вполне уверен. Было важно, чтобы это окончательно решилось между нами, пока мы стояли на этой дороге через то, что было Круазилем, где он прожил много солнечных лет, а я провел один сезон среди мусора и крыс. «Pendu», сказал он. Да, я с ним согласился.
Все было хорошо. Старик почти улыбнулся.
Я предложил ему сигарету, и мы зажгли две от аппарата из кремня, стали и бензина, который старик носил в кармане.
Он показал мне свою фотографию и паспорт, чтобы доказать, полагаю, что он не шпион. Нельзя было признать сходство, поскольку фото, должно быть, сделали в несколько более счастливый день, до того, как он увидел свой двухэтажный дом поверженным во прах. Но он не был шпионом, потому что в глазах его стояли слезы; а пруссаки, я думаю, не прольют ни единой слезинки о том, что мы увидели в деревне Круазиль.
Я больше не говорил о восстановлении его дома, я больше не говорил о новом Круазиле, сияющем где-то в будущем; поскольку не это он видел в будущем, не в этом заключались надежды бедного старика. У него осталась только одна темная надежда, и не было места для других.
Он надеялся увидеть, как кайзера повесят за все зло, которое он сотворил в Круазиле. Этой надеждой он жил.
Мадам или сеньор из любой далекой страны, если вы прочитаете эти слова, не вините старика за жестокую надежду, которую он лелеял. Это была единственная надежда, которая у него осталась. Вы, мадам, с вашим садом, вашим домом, вашей церковью, деревней, где все знают вас, вы можете надеяться, как всякая христианка, обширны просторы надежды в вашем будущем. Вы увидите смену времен года над вашим садом, вы будете заняты своим домом, и делиться с вашими соседями неисчислимыми маленькими радостями, и находить повсюду утешение и красоту, и наконец обрести последний приют возле церкви, шпиль которой вы видите из вашего дома. Вы, сеньор, с вашим сыном, возможно, подрастающим, возможно, уже носящим меч, который некогда носили вы сами, вы можете обратиться к воспоминаниям или смотреть с надеждой на будущее с равной непринужденностью.
Человек, которого я встретил в Круазиле, не имел подобной возможности. У него осталась лишь одна эта надежда.
Прошу вас, вашим голосом или волеизъявлением, властью или влиянием, которым вы обладаете, не делайте ничего, чтобы отобрать у этого бедного старого француза единственную маленькую надежду, которая ему осталась. Чем более тривиальной его странная надежда покажется вам по сравнению с вашими собственными возвышенными надеждами, которые приходят так легко среди всех ваших полей и домов, тем более жестоко будет лишить старика надежды.
Я многое узнал в Круазиле, и последним был тот странный урок, который мне преподал старик. Я развернулся, обменялся с ним рукопожатием и сказал «до свидания», поскольку я желал снова увидеть нашу старую передовую линию, к которой мы привыкли, теперь опустевшую и наконец затихшую. «Боши побеждены», сказал я.
«Vaincu, vaincu», повторил он. И когда я покинул его, в слезящихся глазах проглядывало нечто, почти похожее на счастье.
Бермондси _versus_ Вюртембург
Деревья у дороги становились все тоньше и тоньше, а потом исчезли вовсе, и внезапно мы увидели посреди леса призраков убитых деревьев Альбер, весь серый и пустынный.
Спустившись в Альбер мимо агонизирующих деревьев, мы внезапно оказались среди зданий. Их нельзя было увидеть издали, как в других городах; мы наткнулись на них внезапно, как можно наткнуться на труп в траве.
Мы остановились и постояли рядом с домом, который был покрыт гипсом, чтобы он больше походил на огромный камень, но жалкие попытки не увенчались успехом: исчезли перекрытия и исчезли комнаты, покрытие было изрезано шрапнелью.
Неподалеку лежал кусок железа, перила, сорванные с железнодорожного моста; шрапнель прошла через искривленный металл, как нож сквозь масло. И около перил лежала одна из больших стальных опор моста, принесенная туда каким-то огненным сквозняком; конец ее был согнут и вывернут, как будто это прямой тростниковый стебель, который кто-то слишком сильно прижал к земле.
Была за границами Альбера сила, которая могла сотворить такое, железная сила, у которой не осталось никакой жалости к железу, могущественное механическое приспособление, которое могло брать машины и разрывать их на части в одно мгновение, как ребенок раздирает цветок на части лепесток за лепестком.
Когда такая сила пришла извне, остались ли шансы у человека? Она явилась в Альбер внезапно, и железнодорожные линии и мосты пали и разрушились, и здания склонились вниз в безжалостном пламени; в том же состоянии я обнаружил их – истерзанные печальные завалы, оставшиеся после катастрофы.
Куски бумаги шелестели вокруг, как будто раздавались чьи-то шаги, грязь скрывала руины, куски ржавых снарядов были столь же неприглядны и грязны, как все то, что они разрушили. Очищенные, отполированные и оцененные по полкроны за штуку, эти куски будут когда-нибудь выглядеть очень романтично в лондонском магазине, но сегодня в Альбере они выглядят грязными и неопрятными, подобно дешевому ножу, еще грязному и липкому от крови убитой женщины, платье которой не по моде длинно.
Несвежий запах войны стал результатом опустошения.
Британский шлем, пробитый как старый шар для боулинга, но трагичный, а не абсурдный, лежал около бочонка и заварочного чайника.
На стене, которая возвышалась над кучей грязных и разбитых стропил, было написано красной краской: «KOMPe I. M. B. K. 184». Красная краска стекала по стене с каждой буквы. Поистине мы стояли на сцене убийства.
Напротив тех красных букв, на другой стороне дороги был дом со следами приятных украшений под окнами, с изображениями виноградных гроздьев и лоз. Кто-то оставил деревянный ботинок на крючке у двери.
Возможно, радостный орнамент на стене привлек меня. Я вошел в дом и огляделся.
На полу лежал кусок снаряда, и маленький графин с отбитым горлышком, и куски рюкзака из лошадиной кожи. Пол когда-то устилала симпатичная плитка, но сухая грязь глубоко ее похоронила: именно такая вековая грязь собирается в африканских храмах. Мужской жилет лежал в грязи среди остатков женского платья; жилет был черным: вероятно, его берегли для воскресных дней. Вот и все, что я смог увидеть на первом этаже, больше никаких обломков кораблекрушения не сохранилось до наших дней от эпохи мира.
Несчастная лестница все еще пыталась удержаться наверху. Она начиналась в углу комнаты. Она, казалось, все еще полагала, что существует верхний этаж, все еще чувствовала, что существует дом; и хранилась надежда в поворотах той разбитой лестницы, что люди все же вернутся и будут вечерами отправляться в спальни по этим разрушенным ступеням; перила и ступени струились вниз с вершины, женское платье развевалось из верхней комнаты над теми бесполезными ступенями, планки потолка раздвинулись, штукатурка исчезла. Из всех человеческих надежд, которые никогда не исполнятся, из всех желаний, которые всегда приходят слишком поздно, самой бесполезной была надежда, выраженная той лестницей – надежда, что семейство когда-нибудь вернется домой и снова пройдет по этим ступеням. И если в какой-нибудь далекой стране кто-нибудь, не видевший Альбера, еще питает надежду из сострадания к этим бедным людям во Франции, что в том месте, где остается лестница, существует и здание, способное укрыть людей, которые снова назовут это здание домом… Я скажу вам еще одно: носился внутри дома тот же самый ветер, который дул снаружи; ветер, который блуждал свободно по многомильным равнинам, столь же беспрепятственно бродил и в этом доме; больше не было различия между внутри и снаружи, между домом и внешним миром.
И на стене комнаты, в которой я стоял, кто-то гордо написал название своего полка, «156-ой Вюртембургский». Это было написано мелом; и другой человек пришел и написал два слова, он тоже оставил название своего полка. И надписи сохранились, когда те два человека ушли, и одинокий дом затих, за исключением воя ветра и скрипа вещей, который раздается под действием ветра. Единственное сообщение этого пустынного дома, – этот потрясающий отчет, эта редкая строка истории, записанной мелом: «Потерян 156-ым Вюртембургским, взят обратно Бермондсийскими Бабочками».
Два человека создали этот текст. И, как в случае с Гомером, никто не знает, кем они были. И, подобно словам Гомера, их слова были эпосом.
На старом поле битвы
Я прошел на старое поле битвы через садовые ворота, бледно-зеленые ворота у дороги Бапом – Аррас. Веселая зелень привлекла меня в глубины запустения, как мог бы изумруд привлечь к мусорному ящику. Я вошел через эти домашние садовые ворота, у которых не было ни петель, ни столбов, они опирались на кучу камней: я прошел туда, сойдя с дороги; она одна не была частью поля боя; дорога одна была ухожена и сохранена в целости; все остальное было полем боя, насколько хватало глаз.
На большой беловатой куче вился стебель унылого темно-красного оттенка. И присутствие этого побега, носящего траур среди пустоши, явно указывало, что куча некогда была домом. Исчезли все живые существа, которые именовали эту белую насыпь домом: отец сражался где-нибудь; дети сбежали, если осталось время; собака ушла с ними, или, возможно, если не осталось времени, служила теперь другим хозяевам; кот сделал себе логовище и по ночам преследовал мышей в траншеях.
Все живое, что мы могли бы заметить, исчезло; остался один побег, единственный плакальщик, цепляющийся за упавшие камни, которые некогда поддерживали его.
И по его присутствию я угадал, что здесь когда-то был дом. И по расположению и составу руин вокруг я увидел, что там стояла деревня. Есть бедствия, которых человек не принимает в расчет, когда думает о времени и переменах. Смерть, исчезновение, даже разрушение – все это человеческий удел; но человек представляет себе разрушение, принесенное милосердными веками, прибывающее медленно, с лишайником, плющом и мхом, маскирующее свои самые резкие стороны зеленью, шествующее с достоинством и в должный срок.