«Послушайте, – взгляд Анны стал строже. – Если поэт всечеловеческий, как Пушкин, его стихи имеют право обращаться ко всем. Он глаголит от имени всех. Когда же поэт индивидуалист, как, к примеру, Северянин, у него нет иного выхода, как только говорить от себя и о себе, вызывая у читателя либо восторг, либо презрение. Новая установка заставляла поэта говорить от имени всех, обо всех. Взгляд поэта должен был устремляться ко внешнему миру, а не в себя. В какой-то момент было позволено, даже в какой-то мере поощрялось некоторое новшество – слияние этих двух тенденций. “Мы” вытеснило “я” из поэзии. Но “мы” в лирической поэзии обладает совершенно конкретным содержанием: я и ты, он и она, компания близких поэту друзей, которых поэт может назвать по именам. Только так ограниченное “мы” становится великим и общим.
В 1961-м, находясь в больнице, я написала стихотворение Родина, в котором “мы” звучит неопределенно».
«И все-таки, Анна. Я всегда чувствовала, что вы обращаетесь к нам. Иногда – ко мне лично. Мне казалось, что это я та самая любимая иностранка, которую вы встретили “однажды поздним летом в лукавый час зари”. И еще… Только прошу, не смейтесь… Я столько раз купалась в вашем снегу, том самом, который “летит откуда-то не сверху, а словно подымается с земли, ленивый, ласковый и осторожный”».
«В это время в России выпадает первый снег. Здесь, насколько я вижу, еще в разгаре лето».
«У нас снег выпадает по-другому, – улыбнулась я грустно. – Даже посреди самой жары. Был, помнится, июль, когда я оказалась в больнице в ожидании тяжелой операции. Я и тогда думала о вас, о долгих месяцах, проведенных вами в больницах и санаториях. Страшные дни, полные запретов и скуки. Больницы всегда напоминали вам тюрьмы».
«Да. Это так. Заключенные и там, и там».
«Тогда я не позвала вас. Наверное, потому, что хотела уберечь от всего этого. Выздоравливать же по-настоящему я начала, когда мысленно обратилась к вам. Как странно! Размышляя о своем любимом острове, я думала о вас. Самое трудное осталось позади. Я вновь могла разговаривать с вами. Уже не в бреду».
«Скажите, а какие цвета сегодня у моей любимой России?»
«Вы же знаете, Анна, что цвета меняются в зависимости от времени и судьбы страны.
Вместе с белым цветом утерянной невинности выцвел и алый революционный цвет, причем во всем мире. И везде оттенки его темнеют и тянутся к лиловому, цвету заката и обманутой мечты.
Когда-то вы написали, что в действительности никто не знает, в каком времени он живет. Вы, к примеру, не знали, что в начале десятых годов жили накануне Первой мировой войны и Октябрьской революции.
Сегодня это чувство еще острее. Мы – люди бесцветного века, века, в котором все может случиться. И я действительно не знаю, кто мы такие и в каком веке живем. Вы написали все, пусть даже не написав автобиографии. Сегодня любая биография утомляет. Мне кажется, что не за горами время, когда люди начнут общаться знаками. Из-за усталости. Мы живем гораздо дольше, чем можем вынести. Часто память сходит с ума, играя в страшные игры с тенями прошлого, которые врываются в настоящее и омрачают будущее. Запахи смешиваются в единую всемирную вонь. Слова заполонили весь мир, и почти все происходит за завесой слов. Только сегодня слова не стираются, а жирными пятнами засиживают чистые белые листы.
На что похожи цвета России сегодня? Я бы сказала, на грязные выцветшие обои. Внутренние слои белого, огненно-красного, черного цвета. Даже серого. Но все они скрыты под последним, неопределенного цвета слоем.
Но кроме цветов существуют звуки. Звуки вашего языка, наложившего на меня отпечаток еще в юности, языка, услышанного мной в чужой стране и пронзившего мне душу. Эти звуки заполонили сегодня весь мир. В каждом уголке планеты люди жаждут испытать малые радости “свободы”. Что бы сказал сегодня Александр Блок о потерянных звуках? Вспоминал бы о них с ностальгией или промолчал бы? Смог бы он предаваться мечтам, закрыв глаза и уши, или просто перестал бы искать особого смысла бытия в сломленных душах, запутанных жизнях своих соотечественников?
Я уверена, что даже самое богатое воображение не в состоянии осмыслить, что произошло. Почему колокол в груди перестал бить, а люди только и ждут, когда их проблемы разрешатся с помощью некоего жонглерского трюка».
Не знаю, услышала ли она меня. Мне показалось, что голова Анны склонилась на спинку потертого кресла и глубокий младенческий сон унес ее далеко от меня. Через ветви цветущего в саду миндаля в открытое окно вливалось солнце. Мелкие белые цветы рассыпались по ее груди и коленям. Меня охватило странное чувство. С одной стороны, я думала, что не умею точно описать все происходящее. Если бы мне это удалось, Анна дала бы мне силы справиться с обступившим меня со всех сторон варварством. А может, мои слова просто утомили ее. С другой стороны, я вынуждена была признать, что все, и даже моя поэтесса, имеют право на сон. Последняя мысль несколько утешила меня: надо бы почаще ловить себя на ней и быть снисходительнее к человеческому поведению. В конце концов, наступает момент, когда изнуренные бесцельными передвижениями люди нуждаются в мирном, без сновидений, сне.
II
С последнего появления Анны в моем зеркале прошла почти неделя. А может, и месяцы или даже годы. Я думала, что она забыла меня. Может быть, это я забыла ее. Дни текли одинаковыми, казалось, время остановилось, окаменело. Поэтому я вовсе не уверена, сколько времени прошло с нашей последней встречи. Возможно, лишь миг. Может быть, я разговаривала с ней за несколько минут до того, как включила компьютер, еще не успев ни о чем подумать, ничего вспомнить. Я ощущала страшную пустоту, поэтому не исключено, что то, о чем я расскажу ниже, произошло задолго до того, как Анна явилась в моем зеркале. Или не произошло вовсе.
Я что-то писала, когда услышала беседу на русском языке.
Сначала я решила, что голоса доносятся из соседней комнаты, где работал телевизор. Я часто оставляю его включенным, даже когда иду спать, – все-таки чье-то присутствие. Пошла посмотреть. Журналист задавал вопросы какому-то политическому аналитику о происходящем в нашей болезной стране. Нажала на кнопку, и экран погас: такого рода передачи скорее еще больше запутывали, нежели просвещали. Признаюсь, мне давно уже стало все все равно.
Разговоры, однако, продолжались, и, пытаясь понять, откуда они доносятся, я открыла входную дверь и оказалась в доме на Фонтанке. Точнее, в одном из домов, где жила Анна в районе Фонтанки. Осмотревшись, заметила письменный стол Николая Пунина в дальнем углу кабинета, где впервые заночевала Анна, когда ее, бездомную, приютил профессор. Затем, переночевав по очереди во всех комнатах, даже в детской дочери Пунина, она устроилась на двуспальном профессорском диване. В этом доме ей суждено было прожить большую часть своей жизни. Жена и дочь Пунина не противились этой связи, Пунин же по-своему полюбил ее. Как бы там ни было, его любовь – большая или скромная – не могла укротить ее беспокойного сердца, не умиротворила. Хотя кто может ответить, как нужно строить свои отношения с ангелом?
Кроме прочих странностей в ее отношениях с Пуниным, Анну изводили угрызения совести, тоска, вызванная смертью Гумилева, самым страшным до той поры ударом судьбы. Ей казалось, что ее скручивает какая-то темная, беспощадная сила.
Каменные строки, полные отчаяния, беспомощности перед ледяным равнодушием власти и понимания, что полюбила она по-настоящему Гумилева только после его смерти.
Как же глубоко она его ранила…
Хорошо здесь: и шелест, и хруст;
С каждым утром сильнее мороз,
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том,
Что в каких-то далеких веках
Здесь с тобою прошли мы вдвоем.
1922 г.
После расстрела Гумилева жизнь Анны потекла по совершенно иному руслу. Она вдруг осознала, что по какому-то трагическому замыслу несла смерть тем, кого любила, своими стихами рыла им могилы.
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.
Как вороны кружатся, чуя
Горячую свежую кровь,
Та к дикие песни, ликуя,
Моя насылала любовь.
С тобою мне сладко и знойно,
Ты близок, как сердце в груди.
Дай руки мне, слушай спокойно.
Тебя заклинаю: уйди.
И пусть не узнаю я, где ты,
О Муза, его не зови,
Да будет живым, невоспетым
Моей не узнавший любви.
1921 г.
Это чувство разъедало и омрачало ей душу. Будучи строгой к самой себе, Анна страдала. Вместе с Гумилевым для нее умерла и всякая надежда на появление новых путей в искусстве.
Большинство друзей, шокированных новыми установками в отношении свободы творчества и в целом искусства, покинули родину. Анна все сильнее ощущала одиночество и неприкаянность. Но она не уехала. Нашла уголок в доме и сердце Пунина.
«В этой квартире я в последний раз почувствовала себя дома. Уехав оттуда, я везде была чужой, вплоть до последнего моего пристанища в Комарово. В доме, где Пунин жил со своей семьей, я впервые появилась однажды ночью в 1925 году. Пунин предоставил мне свой кабинет, позже записав в дневнике, что всю ночь физически ощущал мое присутствие, а утром, когда я еще спала, он с восхищением смотрел на меня, спящую. Мы выпили вместе чай, и с того дня он потерял покой. Но всегда чувствовал, что его любви мне недостаточно. Через два года Пунин с горечью признал, что я его не любила. Что я вообще не способна полюбить. Возможно, он не ошибался.
На целых шестнадцать лет я бросила писать. Тоска, почти постоянная моя подруга, часто уводила меня в мрачный туман. Тогда я неподвижно сидела в полутьме, в неприбранной комнате. Прикасаясь к линиям на ледяных ладонях, я пристально разглядывала их, словно ожидала, что они предрекут мне более радостное будущее. Пыталась привести в порядок свои чувства. Эта непрекращающаяся борьба и была моя жизнь.
Власть воевала со свободой. С поэзией дела обстояли иначе: сила власти могла победить поэтов, но поэзия оставалась непобедимой».
В тот вечер в квартире на Фонтанке, с анфиладой комнат и почти всеми окнами, обращенными в сад, собрались друзья Пуниных. Такие сборища были практически каждодневными. Каждый, кто открывал тяжелую металлическую входную дверь, дойдя до порога квартиры Пуниных, пропитывался запахом еды. В основном тяжелым запахом жареного лука.
На противоположной стороне – глухие дворы, кубы полуосвещенных домов.
В тот вечер среди гостей я увидела Маяковского. Наверное, благодаря громовому голосу я первым заметила именно его, обритого наголо, нервно мявшего в руках полосатую кепку. Чуть дальше, скрестив ноги, сидел Татлин: склонившись над листами бумаги, он рисовал на колене какие-то объемистые фигуры и, казалось, не слушал Маяковского.
Николай Пунин пытался справедливо поделить внимание между словесными ремизами Маяковского и поперечными сечениями Татлина. Только скульпторша Наталья Данко слушала поэта, открыв рот.
Я поискала глазами Анну. Она была очень бледна и совсем просто одета, вписываясь в царивший в комнате беспорядок. Анна сидела отдельно от других, откинувшись на спинку красного велюрового дивана, становившегося ночью ее с Пуниным кроватью. Смотрела блуждающим взглядом в окно, в пространство, начинающееся за двором их жилого ансамбля. Я подумала, что Анна обнаружила новорожденную звезду и пыталась придумать для нее имя.
«Анна, – обратился к ней Николай. – Чай остыл. Давай, принеси что-нибудь поесть! Таисия Сергеевна испекла блины. Потом почитаешь нам свои последние стихи. Все ждут. Правда, товарищи?»