– Шут его знает, как хорошо! Здорово можно сказать… Под орех, милый человек, как есть раскатал… – и дружеские хлопки градом посыпались на спину и плечи шалуна.
– А фон Ренке где? Где ты, балтийская селедка, а? Где он, господа! Дайте ему полюбоваться на собственное личико… Пропустите его к доске… Ступай, душечка! Ступай, мамочка! Ступай, батюшка! Ступай, цыпинька ты моя! – И мрачный Комаровский с силой вытолкал к доске упиравшегося руками и ногами длинного барона.
– Не смейте меня трогать! Руки прочь! – неожиданно выкрикнул тот, и все его белобрысое худое лицо багрово-буро покраснело.
– Не лубишь? – своим гортанным голосом прозвенел Соврадзе, – а в газэта пасквил пысать лубишь! У-у! продажная душа!.. – и он свирепо блеснул на него своими кавказскими глазами.
– Оставьте его, господа! – неожиданно вмешался Юрий и, растолкав толпу, очутился подле Ренке.
– Мамочка, не чуди! Спрячь в карман свои рыцарские наклонности! – загудел снова Комаровский.
Но Радин его не слушал.
– Пойдемте, Ренке, мне вам надо кое-что сказать! – произнес он серьезным голосом и, взяв под руку остзейца, вывел его из толпы.
Потом отвел его в дальний угол класса и заговорил, хмурясь:
– Я не терплю травли, достойной разве только приготовишек-мелочи, и поэтому выручил вас… Больше нам с вами говорить не о чем…
И он повернулся назад, чтобы присоединиться к товарищам, все еще восторженно гудевшим у доски. Но каково же было удивление юноши, когда рука длинного барона легла на его плечо, и Нэд произнес, впиваясь в него своими змеиными глазками:
– Да, Радин, вы это верно сказали… Нам говорить с вами не о чем, потому что мы враги… Да, враги на всю жизнь. Я ненавижу вас, как ненавидел еще никого в мире, потому что вы встали поперек моего пути… Из-за вас я лишился того, что мне было дороже жизни. Вы разбили все мои смелые мечты… Больше того, из-за вас я подвергся публичному позорному выговору, я – барон Вильгельский Нэд фон дер Ренке! – И гордо выпрямившись, он измерил взглядом Радина с головы до ног.
Юрий равнодушно пожал плечами:
– Спрячьте вашу ненависть в карман, Ренке. Я ни при чем… Если вы сделали подлость, то имейте же гражданское мужество расплачиваться за нее…
– Подлость! Подлость! – взвизгнул вне себя Нэд, и все его показное спокойствие слетело с него, как маска.
– Пусть подлость, но я ненавижу тебя… Ненавижу за твою пресловутую честность, за показную красоту поступков, за общую любовь к тебе, за способность уметь казаться выше других… Мы одни, нас все равно никто не слышит. Эти оболтусы заняты у доски… Слушай, я скажу тебе еще раз, что никого в мире я так не ненавидел, как тебя! Ты встал передо мною, ты мешаешь мне, и этого я тебе никогда не забуду!
– Благодарю вас, Нэд, – насмешливо улыбнулся Юрий, – но ваша ненависть мне совсем не страшна! Нэд фон дер Ренке, зачем вы говорите мне все это? Ведь вы не искренни! Вам совестно за ваш поступок, и вы стараетесь обелить себя, обрушив всю вину на другого… И это нехорошо, нечестно, Ренке! – спокойно заключил свою речь Юрий, и не спеша отошел от длинного барона, оставив его в глубоком смущении и гневе одного в углу.
Глава XI
Бенефис латинца
Лишь только преподаватель латинского языка вошел в класс, он сразу почуял собравшиеся над его головой тучи.
Данила Дмитриевич Собачкин – худой, желчный, с рыжими бачками в виде котлеток, с бегающими, подозрительно выискивающими что-то глазками, производил далеко не благоприятное впечатление всей своей почтенной особой.
Злополучная доска с карикатурой была повернута от кафедры с таким расчетом, что Шавка, сидя на своем обычном месте, никак бы не мог увидеть ее. Но зато, если бы латинист вздумал «низвергнуться», по выражению гимназистов, эффект мог бы получиться чрезвычайный.
– Что задано? – желчным, раздраженным голосом обратился он к классу.
Дежурный Бабаев, как бы нехотя, поднялся со своего места.
– Ода Горация, – произнес он.
– Которая?
– Тридцатая, из третьей книги. Monumentum[6 - Памятник.].
– Прекрасно.
Шавка опустил глаза в записную книжку, где у него значились фамилии учеников в алфавитном порядке, и произнес в нос, растягивая слова:
– Ватрушин, переведите.
Злополучный Кисточка, растерянный, смущенный и близорукий, моргая своими милыми серыми глазами, вскочил со скамьи и произнес, запинаясь:
– Не готовил перевода, г. учитель.
– Как-с? – так и подскочил Собачкин на своем месте. – Как-с вы изволили сказать, господин Ватрушин?
– Не учил, говорю.
– А почему – с? Смею вас спросить, господин Ватрушин?
– У него сестра заболела, – выпалил вместо Ватрушина со своего места, мрачный Комаровский. – Всю ночь ей компрессы пришлось ставить…
– Но, сколько мне известно, у господина Ватрушина нет сестры. Он единственный сын, господин Ватрушин, – язвительно произнес Шавка и впился в Комаровского уничтожающим взглядом своих маленьких колючих глаз.
– Так что ж что единственный! – тем же мрачным тоном пробасил Комаровский. – Сестра родилась недавно… В воскресенье родилась.
– В воскресенье родилась, а в понедельник заболела… – съехидничал Шавка.
– Так что ж… Точно не могло этого быть… Эти новорожденные всегда болеют. Живот болел.
Класс фыркнул. Шавка «зашелся», как говорится, от злости.
– A у вас живот не болит, господин Комаровский? – произнес он, заметно сдерживаясь и злясь.
– Нет, не болит.
– Так переведите Горация.
Комаровский равнодушно дернул плечом и мешковато взял книгу.
В ту же минуту с первой скамьи поднялся Каменский. По лукавому и красивому лицу «тридцать три проказы» можно было угадать, что любимец класса готов выкинуть новое «коленце» в самом непродолжительном времени.
– Данила Дмитриевич! – прозвенел его звучный молодой голос. – Вы не именинник ли сегодня?
Латинист свирепо взглянул на юношу.
– Нет! – оборвал он сухо.
– И не рождение ваше?