– Сбрить! – еще раз лаконически отрезал инспектор. – А то я сам поведу вас в парикмахерскую и обрею насильно…
– Jus pleni domini et proprietatis![9 - Право неограниченного господства над личною собственностью.] – послышался в задних рядах чей-то протестующий голос.
– Комаровский, вы? Без проповедей прошу покорно! – взвизгнул Луканька, как мальчик, подпрыгивая на каблуках. – А отчего у вас пуговицы нет на куртке, позвольте вас спросить? – прищурившись на высокого Комара, неожиданно и злорадно присовокупил инспектор. – Пренебрежение к стенам того учебного заведения, в котором вы имеете честь воспитываться! да-с! Умышленное пренебрежение-с, – дребезжал его старчески колеблющийся голос.
– Ничуть не из пренебрежения, Матвей Илларионович, просто Авдотья, скверная баба, пришить забыла… Ее пренебрежение выходит, а не мое! – со своим обычным мрачным унынием заключил Комаровский.
Гимназисты фыркнули. Инспектор, как говорится, зашелся…
– Какое мне дело до вашей прислуги и ее рассеянности… Неряшество в вас, а не в ней. Ее в кондуит не запишешь, – свирепо напустился он на Комара.
– Не запишешь! – с тем же безнадежным унынием согласился тот под дружный взрыв хохота окружающих его гимназистов.
Луканька только рукой махнул безнадежно и, сердито фыркнув, поплелся вдоль коридора.
Он вспомнил вовремя, что сегодня последний день его власти над сорванцами и что истории затевать, во всяком случае, не стоит. А «сорванцы» шумной оравой «выкатились» в швейцарскую, оттуда – на улицу, всю залитую праздничным сиянием солнца и весны. И разлились звонкими ручейками по улицам чопорной столицы, оглашая ее молодым веселым смехом и бурной, ничем не сдерживаемой радостью.
Последний учебный год кончился.
Одной ногой они уже были на свободе.
Глава XIII
По разным дорогам
Юрий шел, понурый и словно пришибленный по дороге к дому. Ничто, казалось, не радовало его: ни ясное, как улыбка ангела, весеннее небо, ни горячее весеннее солнце, ни этот воздух, насыщенный ароматом чуть распускающейся весны…
Неделю тому назад он был у директора с просьбою рекомендовать его полтавскому помещику. О, как вытаращил на него глаза Мотор, какое бесконечное недоумение разлилось по его лицу, когда юноша выложил свою просьбу!
– Охотно! охотно исполню все, – запыхтел Анчаров, – я аттестую вас с прекрасной стороны, как лучшего ученика и гордость гимназии, но… но… подумали ли вы о том, чего вы лишаетесь, отбрасывая самую надежду на поступление в высшее учебное заведение, юный друг мой?
– Я все обдумал, господин директор.
– И…
– И твердо стою на своем, – прозвучал холодный ответ.
О, чего только стоило ему быть таким бесстрастным в ту минуту!.. Это знает только одна его душа… Его душа, наболевшая и намаявшаяся, постаревшая на десять лет, по крайней мере, со дня приговора петербургской знаменитости над его матерью!
Но «походом» к директору не кончились еще его мученья. Надо было открыться матери и товарищам. Последним он брякнул сразу:
– Не хочу в университет – иду на место.
И никто не удивился, не полез с расспросами. Очевидно, умница Флуг предупредил всех заранее. Уже за несколько дней до этого с ним обращались как-то бережно и чутко, как с человеком, только что перенесшим тяжелую утрату, или как с труднобольным. Только, когда директор торжественно вручил ему условленные полторы тысячи, переведенные по телеграфу помещиком, верзила Самсон подошел к нему и, мягко ударив по плечу своей толстой лапищей, произнес:
– Эх, брат, кабы не боялся я твоей гордости дьявольской, предложил бы тебе у меня покредитоваться; ведь у батьки моего три магазина да два дома имеется… Взял бы малую толику от меня, Юрочкин, a? И к шуту твоего помещика, право. А когда у тебя будут деньги, сосчитаемся.
– Спасибо, Бабаев, – хмурясь и кусая губы, произнес Радин, – но сам знаешь, «сосчитываться» мне будет не из чего… А милостыни я не беру…
– Шут знает, что за гордыня в тебе сидит сатанинская! – с непритворной злобой произнес гимназический Самсон, – а еще товарищ прозывается… От одолжения как бес от ладана… Свинья ты, я вижу, Каштанчик, и больше ничего!
Еще труднее было Юрию говорить с матерью…
Когда она узнала, чем жертвует для нее ее Каштанчик, с Ниной Михайловной буквально сделалось дурно. Как безумный, ринулся Юрий за Кудряшиным и вдвоем с Васенькой они долго приводили в чувство несчастную женщину.
Только горячие ласки сына, только его нежная чуткость и стойкое мужество смогли убедить Нину Михайловну принять его жертву.
Целуя нежные, бледные пальцы матер, заглядывая с бесконечной любовью в ее васильковые глаза, Юрий говорил горячо, много и пылко. Он говорил о том, что жизнь его «мамуси» – его жизнь… Что все равно, если она будет болеть и таять, ему не до университета, не до ученья… А через три года он может поступить туда… Ведь не старик же он будет, в самом деле, в двадцать-то лет с лишком? Говорил еще о том, что нестерпимо устал после восьмилетней зубрежки и что ему необходимо проветриться и отдохнуть, во что бы то ни стало, на вольном воздухе в помещичьей усадьбе.
Нина Михайловна слушала своего Юрку с печальной улыбкой на бледном от волнения лице и все покачивала своей рано поседевшей головою…
Она знала, что был университет для ее ненаглядного Каштанчика. Знала, как пылко и горячо мечтал о нем ее мальчик. И сердце ее сгорало от жалости, любви и муки, обливаясь кровью за свое сокровище, за своего Юру…
И только одна фраза, вырвавшаяся вместе с глухим воплем из груди Юрия, заставила больную женщину пойти и согласиться на все!
– Мама! а если ты умрешь здесь, что станется со мною?
И зарыдал неудержимо.
Нина Михайловна с криком боли и любви упала в его объятия.
Судьба ее Юрки, ее Каштанчика была таким образом решена: он поступал на место к помещику Суренко, богачу Полтавского края…
… … …
– Мамочка! Ты уже готова?
– Готова, милый!
– Так едем!
Тяжелый вздох вырвался из груди Нины Михайловны.
– Уже! Как скоро!..
Вздохнул и Юрий… Он стягивал ремнями дорожный саквояж матери и делал вид, что поглощен с головой в свою работу… Его синие глаза темнели, как небо перед грозой… Голос вздрагивал… руки тряслись…
Стоял май, радостный и душистый… В окно с навязчивой и красивой грацией льнули цветущие липы, чудом выросшие на заднем дворе под окнами грошовой квартирки… Льнули и дышали ароматом пряным, медовым, и остро ударяющим в голову…
Вошла хозяйка, глуховатая, добродушная старушка, вошла и остановилась с безмолвным благоговением, глядя на сына и мать… Она их любила и привыкла к ним, как к родным, за эти семь лет совместной жизни.
– Вы о красавце-то своем не горюйте, – заговорила она благодушным ворчливым голосом, обращаясь к Радиной, – пока что… сохраню в целости во время экзаменов, а там вскорости и улетит наш сокол! – И старушка смахнула слезу с ресницы.
– Поберегите его, Софья Ильинишна, голубушка! – И васильковые глаза Радиной с молящим выражением уставились в доброе, сморщенное, как печеное яблоко, маленькое личико хозяйки.
– Поберегу, матушка! Не сомневайтесь…
– Главное, учиться ему не давайте по ночам…