– Нет, это невозможно, какая пытка! Ну, не нелепость ли со стороны дяди Канута запрягать меня в ярмо, как ленивого вола!
И бледный, измученный Юзек Вышмирский выпустил тяжелую пику из рук и в изнеможении опустился на мягкую весеннюю траву, обильно покрывающую широкий плац, где производились военные упражнения новобранцев.
Полковой дядька, взводный Спиридонов, обучавший строю и военной выправке всех завербованных коннопольским отрядом и в том числе наших героев, Надю и Вышмирского, с нескрываемой жалостью взглянул на статного, беленького, как сахар, уланчика, которому было не под силу выполнение трудных солдатских приемов.
– Эх, сердешный, сидеть бы тебе у маменькиной юбки, а то нет, полез в солдатчину, туда же! Уж какая тебе, сударь, служба! В чем душа держится, а он, на тебе, солдат тоже!
И бравый взводный даже решительно сплюнул в сторону, что означало у него крайнее негодование.
Но если холеный польский паныч не оправдал его ожиданий, то другой новобранец, уже более часа размахивающий тяжелой дубовой пикой, вполне заслуживал одобрение Дядьки Спиридонова. И то сказать, это какой-то бесенок в Уланской одеже. Сам – тоненький, статный, с узким перехватом в талии, как тебе у черкеса али у заправской девицы, а силища-то и терпение так и брызжут из него!.. На нем, поверх мундира с малиновыми отворотами и белыми эполетами, надета кожаная перевязь с подсумком, наполненным патронами. На голове высокая малиновая шапка с узким волосяным султаном, на ногах, поверх рейтуз, тяжелые солдатские сапоги.
Наряд этот вовсе преобразил Надю. В нем она стала как-то еще выше, стройнее. Она словно выросла за последнее время, словно преобразилась. За эти три недели, проведенные в постоянном ученье на плацу или в манеже под надзором того же неутомимого дядьки, смуглое лицо ее обветрилось и загрубело; покрытое густым слоем весеннего загара, оно окончательно потеряло последние следы женственности.
Но, несмотря на свой бодрый, сильный вид, Надя переживала в глубине души невообразимые муки. Новая жизнь с ее трудными требованиями нелегко давалась бедной девушке. Женская, хотя бы и выносливая, натура в конце концов дает себя знать. Эти военные упражнения, трудные и для солдата, измучили до полусмерти все ее юное, почти детское существо. Тяжелая дубовая пика оттягивает руки и давит плечо до ломоты в костях, до нестерпимой боли. Рукоятка громадной бряцающей сабли едва помещается в маленькой девичьей руке. Но что хуже всего – так это сапоги.
О, эти ужасные сапоги! Они, как орудия пытки, тисками сжимают узкие девичьи ножки. Надя с трудом волочит их по земле. Ее пальцы вспухли и посинели. Тяжелые, как кандалы, сшитые на любую солдатскую ногу, эти ужасные сапоги похожи скорее на громадные ялики и тяжелы, как пудовые гири.
Сегодня проклятые сапоги особенно досаждают Наде. И пика как-то особенно дервенит руку и вовсе не повинуется ей. А тут еще этот Юзек довершает мучение своими жалобами. Ах этот Юзек! И без того ей приходится не легко!
Надя с досадой отшвыривает пику и подходит к юноше.
– Слушай, Вышмирский, это несносно! – говорит она раздраженно. – Ты мне вытягиваешь душу своими стонами. Не ной, пожалуйста, по крайней мере, или ступай к Казимирскому просить отставки.
– Хорошо тебе говорить это! – произносит измученным голосом несчастный мальчик. – Ты вольная птица; хочешь служить – служишь, не хочешь – уйдешь. А каково мне?! Мой опекун-дядя хочет во что бы то ни стало, чтобы я дослужился в кавалерии до офицерского чина. А какой я солдат-кавалерист, Саша, посуди сам! Взгляни на эти руки! Разве им под силу этот собачий труд?
Вышмирский протянул к самому лицу Нади свои изнеженные руки, с ровно отточенными розовыми ногтями и с нежными розовыми ладонями, сплошь покрытыми шрамами и мозолями.
– Да, изрядные руки! – согласился подошедший к ним дядька Спиридонов, с явным сочувствием поглядывая на обезображенные ладони Вышмирского.
– То-то и есть! – покачал тот своей красивой головою. – А дядя Канут говорит постоянно, что я создан для малинового уланского колета и для шпор… Шпоры, понятное дело, годны для мазурки… Ах, и отплясываю же я ее на славу! – с неожиданным оживлением произнес юноша, и лицо его мигом преобразилось. Равнодушие и апатия в один миг исчезли. Это был совсем новый Вышмирский, веселый, точно оживший и чудо похорошевший. – Знаешь, Дуров, – с тем же необычайным блеском во взоре продолжал он, – что, если попросить ротмистра отпустить нас на завтра в имение дяди Канута?.. А?.. Оно очень неподалеку отсюда. Кстати, завтра Зоськино рождение. Ты познакомишься с сестренкой. Чудо что за девочка, живая, бойкая, настоящий огонь… Вот обрадуется нашему приезду! Едем, Саша! А?
– Да, я не прочь! – согласилась Надя. – А только теперь, сделай милость, подтянись и проделай ты все свои упражнения с негодной пикой. Ей-богу же, совестно Спиридонова! Скажет еще кому-нибудь! – добавила она по-французски, чтобы не быть понятой бравым дядькой.
Юзек тяжело вздохнул и, с трудом поднявшись с мягкой травы, снова принялся за прерванные было экзерсиции.
Но ни ему, ни Наде не суждено было их докончить сегодня. По учебному плацу прямо на них бежал, размахивая кивером, уланский офицер, поручик Бошняков, взводный их эскадрона. Он что-то кричал им издали, чего ни Юзек, ни Надя не могли, однако, разобрать.
Наконец поручик, запыхавшийся и весь красный от бега, приблизился к ним.
– Поздравляю, господа, с походом! – произнес он, задыхаясь. – Война с Францией! С Пруссией заключен союз, и мы идем бить Наполеона! – И, передохнув немного, продолжал скороговоркой: – Сейчас получена бумага от военного министра и циркуляр государя. Через полчаса объявят полку… Ну-с, мои славные мальчуганы, довольно намозолили вы себе руки сегодня. Ступайте-ка за мною. Рады походу?
И, обняв обоих за талии, Бошняков повел их к большому флигелю, где было устроено офицерское собрание коннопольского уланского и других полков.
Надя подняла на Бошнякова широко раскрытый, недоверчивый, вопрошающий взор.
Война? Великий боже! Не шутка ли это? Но глаза взводного влажны от счастья. Лицо пылает. В голосе слышатся молодые, радостные нотки. Как его преобразило, однако, это известие!
«Война!.. Вот оно, странное, светлое, желанное слово!» – думалось Наде, в то время как она шагала в обществе Бошнякова и Вышмирского по едва покрывшемуся первой весенней травой плацу.
Война!.. Наконец-то желание ее услышано судьбою… Война! Вот где таится мечта ее жизни, для которой она живет, к которой стремится всей своей юной душой!.. И плечи девушки, изломанные непосильной тяжестью пики, снова словно приобрели прежнюю легкость и гибкость. Тяжелые сапоги, железными путами оттягивавшие ноги, несчастье и мука Нади, – позабыты. Сердце ликует и бьется, в нем расцветает надежда, радостная и светлая, как день. Дух захватывает от непривычного, почти непосильного прилива счастья. Ей хочется закричать от восторга, засмеяться, запрыгать, стрелою понестись по зеленому плацу, броситься на шею Вышмирскому и затормошить негодного мальчугана, спокойно выступающего своими изящными ногами в безукоризненных сапогах по плацу.
«И что это за глупое равнодушие у него?! – злится Надя, поглядывая искоса на холодное бесстрастное лицо Юзека. – Можно ли погружаться в спячку, когда всколыхнулась и дрогнула вся Европа!.. Идем бить Наполеона! Какое это чудесное и вместе с тем страшное слово! И как просто и хорошо сказал это Бошняков…»
Но Наполеон – гений, покоривший полмира, и она, Надя, твердо знает это. Австрия, Италия, Индия, египетские пирамиды… Боже великий! Сколько сильного, славного за ним! И они идут на него… Наполеон! Что-то необъятное, роковое есть в этом имени… Пусть он гений, пусть победитель, но между русскими разве нет и не будет гения, подобного Суворову? А они разве не ученики и дети бессмертного Суворова?.. О, она, Надя, так твердо верит в русскую счастливую звезду, в победу русского оружия…
И весь мир кажется ей теперь таким дивно прекрасным. Весь мир – и Спиридонов, и Бошняков, и Юзек. Будущее чудится сплошной розовой сказкой, где действующие лица – богатыри, победители, Бовы-королевичи, которые возьмут, должны взять верх над дерзким Наполеоном! Иначе и быть не может… Она, Надя, так верит в это будущее, прекрасное, как жизнь! Там, в этом будущем, ее ждут битвы, победы, может быть, слава… крупная слава… Не такая крупная, конечно, как слава бессмертной Жанны, слава более скромная, но которою все же будет гордиться ее милый далекий отец!..
«А вдруг вместо этого смерть?» – прерывает свои грезы девушка, но тотчас же гонит от себя неприятную мысль. Смерть – когда в сердце расцветает весна и вся душа ее ликует! Смерть теперь – нет, это невозможно!
И она шагает по плацу жизнерадостная и счастливая, с душою, наполненной смутным торжеством, с отрадными мыслями и бьющимся сердцем…
В тот же вечер, до ужина, был прочтен циркуляр государя и полк поздравили с походом. Дружное «ура» молодцов-коннопольцев вырвалось из тысячи солдатских грудей и огласило далеко кругом окрестности Гродно.
А молоденький новоиспеченный улан кричал громче всех.
– Не понимаю, чему ты радуешься, Дуров! – удивлялся, пожимая плечами, Вышмирский. – Или тебе надоела жизнь?
– Ах, Юзек, ну, какой же ты, ей-богу! – искренне негодовала Надя. – Ну можно ли оставаться равнодушным в то время, когда в недалеком будущем тебя ждет грохот пушек, лязг оружия, крики победителей!..
– Стоны раненых… вопли о помощи… смерть… – дополнил Вышмирский.
– Пусть даже смерть! – пылко срывается в неизъяснимом порыве с уст Нади. – Да разве не сладко умирать за родину, за ее честь, ее славу! Ах, Юзек, Юзек, никогда ты не поймешь меня! – сокрушенно покачала она головою.
– Может быть, – спокойно согласился с нею молодой поляк, и вдруг легкое облако осенило его лицо, прекрасное и нежное, как у девочки. – Но если меня убьют, что будет тогда с моей Зоськой?
Надя с сожалением взглянула на него: ей стало жалко этого женственно-хрупкого мальчика, такого чуждого и неуместного в суровой жизни солдата. Ей было и тяжело, и чуточку досадно на него…
Однако в этот вечер, прежде чем уйти в свой угол (они жили в небольшой комнатке, разделенной надвое дощатой перегородкой), Надя крепко пожала протянутую ей нежную руку Вышмирского.
– Полно кукситься, Юзеф! – произнесла она весело. – Бог милостив, и ты вернешься из похода здравым и невредимым. Еще как откалывать мазурку с твоей Зоськой будешь!
– И то правда! – произнес, разом оживляясь, юноша. – Ты всегда сумеешь успокоить меня, Дуров. И где ты черпаешь эту силу, эту бодрость духа, волшебник?! А знаешь, какая мысль пришла мне в голову… Что, если пойти сейчас к ротмистру и попросить отпустить нас с тобою хоть на один день к дяде Кануту. А? Что ты скажешь на это?
И прежде чем Надя успела что-либо ответить, Вышмирский вскочил с совсем несвойственной ему живостью и, на ходу пристегивая саблю, бросился из комнаты.
А Надя тяжело задумалась, оставшись одна.
«Счастливый! У него есть кому благословить его перед походом, молиться о нем и оплакать его в случае смерти. А я?.. – выстукивало, сжимаясь от внезапной тоски, опечаленное девичье сердечко. – Самые близкие, самые дорогие люди не знают даже, жива ли я или нет! Может быть, они даже сочли меня давно умершей… А что, если напомнить о себе, подать весточку, успокоить хоть отчасти бедного папу? Ведь все равно – меня не вернут теперь. Уж поздно!.. Всякая связь с прошлым порвана… Да и не найти меня им! А получив письмо, все же отец успокоится отчасти, будет знать, что я жива и здорова…»
И, не колеблясь долее, Надя присела поспешно к столу, схватила лист писчей бумаги, обмакнула перо в чернильницу, и вмиг рука ее забегала проворно и быстро по белой странице.
«Ненаглядный мой папочка, – писала она, – как ты должен удивиться, получив эти строки от твоей злой девочки, причинившей тебе столько горя и забот. Папа, золото мое, радость моя, прости мне, прости, неоцененный, родной, любимый! И маменька, и Вася, и Клена – все, все простите вашу гадкую Надю. Папочка, я не виновата, клянусь тебе честью, нет! Пойми меня, папа, и прости, родной, если можешь! Пойми, прежняя жизнь была не для меня. Домашние работы, хозяйство, мелкие женские заботы по дому – они не удовлетворили бы меня! Папа, радость моя, вспомни, я с колыбели привыкла к иной жизни, к иной обстановке. Постоянно на марше, постоянно среди молодцов-гусар, под звуки труб, я воспитывала, помимо собственной воли, эту безумную любовь к военной походной жизни. И потом, папа, не знаю почему, но мне кажется, что я нужнее родине в качестве воина-солдата, нежели в скромной доле хозяйки. Я знаю, отец, ты поймешь меня. Ты должен меня понять! Я – твоя дочь; твоя кровь течет в моих жилах, кровь старого воина, лихача-кавалериста. Ты поймешь мое стремление и оценишь его. Пишу тебе, отец, и приношу мою запоздалую повинную теперь, так как не сегодня завтра мы выступаем походом в Пруссию. Кто знает, может быть, я не вернусь оттуда и сложу голову далеко на чужбине, но, написав тебе эти строки, мне будет все же легче умирать… Мой папа, мой ненаглядный, дорогой папа узнает наконец, что его буйная головушка, его казак-девчонка, гусарская питомица, не способна ни на что дурное, и благословит меня заочно на бой – на смерть и славу. Надя».
Письмо окончено… А Надя, с помутившимся взором и пылающим лицом, все еще сидит над мелко исписанной четвертушкой бумаги. Она словно не может оторваться от нее. Крупные, тяжелые слезы одна за другою скатываются по пылающим щекам на бумагу, смачивая ее и оставляя на ней мокрые следы…
Грязные закоптелые стены комнатки словно раздвинулись перед нею. Ее мысленные взоры видят теперь, как на картине, четко и ясно, белый, угрюмый на вид их сарапульский дом, окруженный громадным старым садом, небольшую террасу и милую голову с заметной проседью, склоненную за чтением этого письма.
Милая, дорогая голова! Сколько в ней таится забот и тоски, и все о ней, все о бедной далекой Наде!.. С каким наслаждением приникла бы она теперь к этому дорогому лицу горячим поцелуем, как сердечно произнесла бы, обняв эту милую, полуседую голову: