Я любил наш полутемный казарменный клозет. Это было место многочисленных привилегий солдата. Здесь можно было, севши на корточки, спокойно выкурить папиросу, не опасаясь диких вскриков: «Встать! Смирно!» Офицеры не заходили сюда, брезгая невыносимой грязью этого помещения. Взводные не осмеливались нарушить святость физиологических процессов. Солдаты намеренно затягивали опорожнение желудка, дружески беседуя о том о сем. Здесь расцветала забитая индивидуальность.
Я приучился вместе с другими ценить простейшие жизненные акты: испражнение, питание, сон. Никогда организм не удовлетворялся ими вдоволь и всегда жаждал их. Я приучился пересыпать свою речь беззлобными ругательствами, брань через каждые два слова точно помогала солдатам мыслить, как в гимназии нам помогало мыслить ничего не значащее словечко «значит». Я стал солдатом. Я усвоил язык среды, быт среды, законы среды. Я узнал товарищество, крепче которого не бывает на свете: товарищество подневольных. Ненависть, злоба, голод здесь были одинаковыми у восьмисот сорока двух человек роты. И оттого эти чувства приобретали неслыханную стойкость. Но сколько же в полку рот, а в дивизии полков, а в корпусе дивизий, а в армии корпусов! До чего необъятен этот резервуар тоски и злобы, и я – один из тех людей, которые втайне бешено и ловко прорывают новые каналы для выхода народного гнева, подкапывают устои величайшей в мире империи.
Иногда мне казалось, что даже глухой молдаванин Лука прислушивается к нашим страстным речам. Быть может, и он стал бы одним из наших, если б Дриженко не доконал его. Это случилось во время дезинфекции.
Голые по пояс, мы всем взводом выстроились в одну шеренгу вдоль нар. Начальство решило вывести вшей. Нам приказали поднять руки и спустить штаны ниже живота. Ротный фельдшер обмакивал огромную кисть в банку с керосином и мазал солдат по волосяным частям. Он мазал эту живую стенку широкими взмахами, как маляр, захватывая сразу по нескольку человек. Особенно плохо приходилось молдаванам с их пышной растительностью. Потревоженные насекомые разбегались по всему телу. Солдаты сдержанно хихикали под щекочущими движениями, но продолжали стоять недвижимо: строй – святое место.
В этот момент Дриженко подкрался сзади к Луке и бросил ему под ноги серебряный рубль. Монета, звеня, покатилась. Лука вздрогнул и бросился поднимать.
– Ага, – торжествующе закричал Дриженко. – Такой ты глухой, хвост тебе в ухо, как пожарная кишка!
Он швырнул молдаванина на пол и принялся его избивать. Он бил его по всему телу, а главным образом в эти уши, которые доставили начальству столько беспокойства. Он бил не торопясь, как победитель, с полным сознанием своей безнаказанности, кулаком, в котором был зажат рубль, и сапогами, подбитыми железом. Молдаванина, залитого кровью, снесли в околоток. Вот этот случай послужил началом вечернего разговора в уборной.
– Интересно – он настоящий глухой или липовый? – угрюмо проговорил Куриленко, усаживаясь под стенкой орлом.
– Теперь настоящий, – уверяет Леу, который успел сбегать в околоток, – у него лопнули перепонки.
– Подвезло парню, – замечает, усмехнувшись, Степиков, – получит белый билет – голову даю на обрезание.
– Ох… – вздыхает Бегичко, – еле-еле удержался, чтобы не пустить взводному пулю в живот. Из винтовки, понимаешь, не с руки.
– А ты стащи из цейхгауза наган, – советует из своего угла Куриленко.
– Наган – это мусор, – пренебрежительно отзывается Степиков. – Маузер – это вещь. На Сахалинчике за пятьдесят дубов имеешь маузер.
Револьвер – это мечта солдата, маленькая штучка, которую можно упрятать в карман и в нужный момент пустить в ход.
– Пятьдесят рублей! – уважительно повторяет Колесник. – Большие деньги!
Его крестьянская натура возмущена этой цифрой, возмущена легким отношением городских людей к деньгам. Я счел этот момент удобным, чтоб вступить в разговор.
– А ты знаешь, Колесник, сколько стоит война? – сказал я. – Уже подсчитали, что на войну затрачено столько денег, что на эти деньги можно было бы выстроить для каждой семьи в России, Франции и Германии по целому дому в два этажа, ценой в пять тысяч рублей.
Колесник подавлен.
– Война разоряет народ, – говорю я, – от войны никому никакой выгоды…
– А я скажу, братцы, война кой-кому и на руку, – прерывает меня Стамати.
Все смотрят на него.
– А что, нет разве? – говорит он.
Люди одобрительно кивают головами. Всем понятна эта мысль. На Стамати собираются взгляды. По-видимому, думают все, из этих двоих студентов он – голова.
– А ты знаешь, Колесник, – возвышаю я голос, – сколько народу перебито на войне? Двадцать миллионов человек. Вот что за ужас война!
– Да не война ужас, – досадливо говорит Стамати.
Я недоумеваю. Неужели я опять ошибся?
– То есть ужас, конечно, – поправляет себя Стамати. – Но главное в том, что власть принадлежит богатым, – вот откуда завелось все зло, товарищи. Помещики и заводчики все время хотят увеличить свое богатство за счет бедняков – это ужас. А от этого главного ужаса все другие: голод, нищета, темнота и война. Беднякам не из-за чего воевать, но богатые сидят в тылу, вроде Третьякова, а воюют бедняки, которых дурят и гонят, как баранов.
Стамати умолкает. Он умолкает в самый напряженный момент, когда все лица обращены к нему с жадным вопросом: «Ну, и что же? Что делать дальше?»
Но Стамати молчит, независимо покуривая трубочку и обратив свое чернявое лицо в потолок. Он, должно быть, хочет, чтобы солдаты сами сделали необходимый вывод. У него ставка на мыслительную работу солдат, пускай они даже ошибутся, он поправит, – исправленная ошибка лучше запоминается. Но я боюсь этого: солдаты сделают не тот вывод, что надо, и потом трудно будет их переубедить, мысли солдат просты, но неповоротливы, как глыбы. Я говорю:
– Нужно требовать мир. Нужно всем побросать винтовки, и война кончится сама собой.
Движение среди солдат. Симпатии снова на моей стороне. Я перетянул. Уж не руководит ли мной чувство соперничества со Стамати, старинная моя страсть превзойти всех? «Не нужно этого здесь, Сережа, – говорю я себе, – вредно, подло!»
– Верно! – кричит Куриленко, поощряемый остальными. – Мир, иначе ничего не надо нам!
Молчат только Стамати и Бегичко.
– А что, разве не правду я говорю, Бегичко? – спрашиваю я с некоторым беспокойством.
– Ладно ты говоришь, дипломатично, – говорит Бегичко, улыбаясь, – а мыслишь довольно капиталистично. Мало нам мира, товарищ Сергей, если хочешь знать.
– Мало мира, – подхватывает Стамати. – Не отдавать винтовок, а ими переколоть помещиков и заводчиков и взять власть в свои руки.
– Вот это верно – переколоть помещиков! – подтверждает Колесник своим кротким голосом.
Идея переколоть помещиков захватывает всех. Ее долго переворачивают, обсуждая на все лады.
Когда все расходятся, Стамати укоризненно шепчет:
– Ты не то сказал им, Сережа: к гражданской войне надо призывать. Чтобы эту войну, которая сейчас, превратить в гражданскую. Понял?
– Но мне кажется, что прежде всего нужен мир, Володя, – возражаю я.
Взгляды Володи мне кажутся утопическими.
– Ты пацифист, Сергей, – сердито говорит Володя, – ты типичный пацифист.
Те же взгляды Володя проводил в письмах, которые мы писали по просьбе солдат. Обычно неграмотные пользовались готовыми «солдатскими письмами», которые продавались в полковой лавочке. Красивым курсивом, отпечатанным в типографии штаба округа, они извещали, что кормят на службе немыслимо хорошо, ротный командир – отец родной и притом орел, и войска наши с ужасной силой идут вперед и не сегодня-завтра будут в городе Берлине. В начале и в конце письма было оставлено пустое место для обращения и подписи. От родных из деревни начали получаться ответы: что это, дескать, вы пишете все об одном и слов не меняете?
Мы с Володей стали писать письма под диктовку солдат. Стамати наловчился между просьбой прислать пятерку на харчи и пространными поклонами родне втискивать революционные лозунги. Я напросился писать письмо взводному, и из озорства вставил фразу: «Я Дриженко, первейший дурак в роте и шкура барабанная»-
Поручик Третьяков, который цензуровал письма – впрочем, довольно небрежно, – призвал меня к себе. Дни, когда он был в ротной канцелярии, проклинала вся казарма, даже взводное начальство. У Третьякова оказался беспокойный характер. Он был одержим манией повелевать. Не так, как Гуревич, который очаровывал людей и переиначивал их по-своему. Третьяков любил, чтоб бегали люди по его приказам, чтоб был шум, испуганные глаза, трепет в членах.
Призвав меня к себе и потрясая письмом, он сказал:
– Развлекаетесь, господин студент?
И неожиданно.
– Жид, жидюга!