– Обещаю и клянусь всемогущим богом перед святым его Евангелием в том, что хочу и должен его императорскому величеству…
Он остановился, чтобы мы повторили.
Нестройный гул разлился по полю. И я, увлеченный движением голосов, пробормотал:
– …хочу и должен его импера…
Я оглянулся на Стамати. Он молчал. Смущенный, замолчал и я.
– …верно и нелицемерно, – продолжал священник, – служить не щадя живота своего… – И снова остановился, простирая крест.
Гул. Я покосился на Куриленко. Лукаво блестя глазами, он говорил в такт присяге:
– Неверно и лицемерно служить, не щадя живота твоего…
– … телом и кровью, – запевал священник, – в поле и крепостях, водою и сухим путем…
– В тело и в кровь, – подхватил Степиков, – в печенку и в селезенку, в бога, веру и…
А Куриленко:
– Холера вам в бок, хвороба на вашу голову…
– …а предпоставленным надо мной начальникам чинить послушание… – проскандировал священник.
Я огляделся.
– Чтобы вы все посказились! – бормотал Колесник, сохраняя на лице набожное выражение.
– От команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться… – говорил священник, вознося крест.
Всюду ругались. Присяга проходила под ужасающую брань. Солдаты изощрялись в придумывании чудовищных проклятий. Всех восхищала возможность вслух и безнаказанно поносить начальство и службу – все равно в этом гуле ничего не разберешь. Кроме того, каждый считал, что он не дает, таким образом, никакой присяги.
– Ну что, товарищ, – спросил Бегичко на обратном пути, – весело присягнули?
Я посмотрел на него. Меня поразило его «товарищ».
– Вы рабочий? – сказал я.
– Рабочий, – ответил он, – с порта.
Давно уже я с интересом приглядывался к его отлично вычерченным и всегда сомкнутым губам – губам упрямца и насмешника. Я начал различать лица.
На уроке словесности, в клозете, в строю я открывал прямодушных, слабовольных, мятежников, лентяев, истериков, умниц. Я ликовал, открыв, что существуют натуры утренние, дневные и сумеречные, а также темные и глубокие, как ночь. Но вскоре отовсюду полезли характеры полуночные, закатные, послеобеденные, рассветные и предрассветные, и мне пришлось отказаться от этой слишком шаткой классификации. Я перешел к происхождению, к воспитанию, к семейному укладу. Я выпытывал сведения о площади засева, о количестве батраков, о том: «Что ты делал в 1905 году?» Я производил характер от способа производства, я намечал кандидатуры.
– Три человека? – сказал Стамати, деловито хмурясь. – Маловато. Но ничего. Кто же именно?
– Колесник. Ничего, что он стар. Этот огромный мужик с наружностью сказочного разбойника деликатен, как дитя. Ненасытная любознательность. Девственная почва для пропаганды. Их здесь целая группа, стариков, ратников второго разряда, целая социальная категория неимущих крестьян, но домовитых, с психологией собственника и хозяйством бедняка. Нет ничего легче, как уничтожить этот идеологический разрыв. Он засыпает меня вопросами – покуда о боге и загробном существовании, его простая душа тянется к обобщениям. Он смутен. Столетиями он впитывал авторитет власти. Сейчас в нем происходит расшатыванье принципов. Он болеет от этого. Я клянусь претворить эту робкую натуру в бунтаря!
– Допустим, – сказал Стамати. – А дальше?
– Куриленко. Он из зажиточных крестьян. Прошу не возражать, я только начал. Он с фронта. Тоже группа: эвакуированные в тыл для лечения. Он с фронта – он не боится ни бога, ни черта. Он понимает, что начальство бездарно и развращено, он ненавидит начальство. У него сложная натура, он из мечтателей – опасная для власти порода! То валяется на нарах, подперев голову руками, и думает – черт его знает, о чем он думает, – а то вдруг вскочит, дикая энергия, способен на все. Три года в солдатах – очень важно: постоянное пребывание в массе. Кроме того, военное искусство, привык владеть оружием – чрезвычайно существенно.
– Вечно ты со своей воинственностью, – пробормотал Стамати. – Но в общем приемлемо. Кто еще?
– Степиков. Очень интересный материал. Ничего, что он вечно дурака валяет. Это у него facon de parler – от среды, от сахалинчиковской шпаны, где он вырос. Оттуда же его жаргон бандита и то, что он говорит: «С меня пользы, как с козла молока». Интеллигентов считает «иолдами», о политике отзывается – «байда». Он чем-то мне напоминает Гуревича – мятежничеством, цинизмом, острословием. Городской человек, люмпен. Он бунтарь от природы.
– Хорошо, – сказал Стамати, – я добавлю еще двух. Леу. Молдаванин. Это тоже целая группа, как ты говоришь – категория. Нам важно распропагандировать крестьянина из угнетенной национальности. Он страшный бедняк. Очень смышленый парень. Второй – Бегичко. Странно, что ты не заметил единственного рабочего во взводе. Это же настоящий пролетарий! Что он малосознательный – это ничего, отшлифуем, зато у него настоящее чутье, коренная ненависть к эксплуататору. Я уже говорил с ним. А когда ты возьмешься за своих?
– Завтра, на строевых занятиях, – сказал я, – это удобно во время отдыха.
– Ладно, – сказал Стамати, по-видимому не очень доверяя моей торопливости.
Наутро мы узнали, что на строевые занятия роту поведет сам Третьяков. Настроение у всех разом упало. Это значило, что весь путь от казарм до поля мы пройдем бегом и на поле будем заниматься наиболее утомительным упражнением – штыковым боем.
Действительно, только выйдя из ворот, Третьяков повернулся и, окинув роту хозяйским взглядом, запел:
– Бего-ом!
В рядах шепотом заругались.
– Аррш! – заключил Третьяков.
Рота затряслась в мелком неудобном беге, винтовки больно били в плечо. Третьяков знал, что на фронте винтовок на плече не носят и бегают совсем по-другому, но он делал так, чтобы помучить роту, а также ради удовольствия каждые две минуты выкрикивать новую команду. Ему нравился собственный голос, ему нравилось подчинение его голосу нескольких сот взрослых людей. Даже я, привыкший к физическим упражнениям, обессилевал, приходя на поле.
– Шаго-ом! – предостерегающе запел Третьяков, выводя это слово, как музыкальную фразу.
Тело, не оставляя бега, приготовилось к перемене темпа.
– Аррш! – раздалось под левую ногу музыкальное разрешение.
Левая нога плавно легла на носок, рота мерно шагала, пот заливал лицо, его нельзя было отирать.
– Смир-на! – в басовом ключе запел Третьяков. – Равнение на-лева!
Рота зашагала тверже, ноги, как птицы, выплывали из-под шинели и широко, всей ступней, распластывались на мостовой, в затылке ныло от неудобного поворота. Третьяков начал изощряться. Он пустился в тонкости, он варьировал тему.
– Пол-оборота нале-оп!
«Ле» звучало высоко и нежно, совсем как скрипка на флажолетах, потом удар барабана – «оп!». Рота передвинулась, как деревянные солдатики на шарнирах, и зашагала вкось.
– Пол-оборота напра-оп! – заливался Третьяков, вытягиваясь на носках, как тенор.
Он вздваивал ряды, выпускал взводы по отделениям, он переходил к сложным командам, к запутанным, доставшимся нам от прусской шагистики, к новым коротким командам, рожденным войной, где он никогда не был. Он вдруг кричал:
– Аэроплан!
И все кидались плашмя наземь, вода пробивалась сквозь дырья шинелей.