– Уходить отсюда надо, соседушка, – выдохнула Фекла. – Серебряные ворота ироды проломили. Одна надежа – Успенский собор. Авось Пречистая заступится, не даст на поругание. Соседушка, да кинь ты его, прости Господи! О дочке думай, ему не поможешь уже!
Княгиня и холопка бросились прочь. Вокруг живых больше не было. Оскальзываясь в крови, переступая через мертвых, скатились вниз. Кром вдруг стал совсем незнакомым. Где-то заржали кони, завизжал по-бабьи чужак – они кинулись прочь…
Где и как разминулись с Феклой – не помнила.
Поворот, еще поворот, перекресток… куда? Направо! Только б Аленку до Успения дотащили… только б Аленку…
Они наскочили друг на друга у поворота и закричали разом – от испуга.
– Ой, мама! – Меховой колобок кинулся к княгине, вцепился в летник между полами распахнутой шубы.
– Аленка! – выдохнула она. – Ты… ты как здесь?!
– Казни, матушка-княгиня! – повалилась в ноги старуха-нянька. – Не успели мы! Не успели – переняли дорогу. Тьма их, поганых, и все на купола золотые, что мухи на мед!
– Аленка… – бормотала княгиня. – Аленушка моя…
– Мама, а где Коська? Опять убезал, да? Он нехолосый…
Сердца у госпожи и у холопки оборвались разом. Совсем рядом заржала лошадь, грянули в намост копыта, заперхал нерусский клич:
– Кху-кху-кхуууу!!!
Они глянули друг на друга – и холопка толкнула госпожу к поленнице:
– Княгинюшка, лезь туда – эвон под дровами место есть…
– А ты?! – уже почти из-под поленницы.
Старуха глянула шальным глазом, оскалила щербатые пеньки:
– А я уведу! Сзаду-то, чай, и сойду за молодуху! Подурю уж головы-то напоследок – хоша и поганые, а все мужики! Не те мои года – в мужиках копаться! – Она бросилась прочь. А еще через мгновение переулок затопило потоком конских неподкованных ног и сапог в стременах.
Сколько они лежали под поленницей? Час? Два? День? Время она не считала с того самого мига, как заполыхал Нижний город и пришлось в спешке закрывать ворота Среднего, на которые уже летела пена с мохнатых морд неподкованных лошадок.
Со сбруи одного из всадников что-то слетело и, прыгая килой-мячиком, подкатилось к их убежищу. Подкатилось и уставилось уцелевшим глазом, щерясь мертвой улыбкой.
Какое-то мгновение Аленка смотрела на отрубленную голову широкими белыми глазами.
Потом… руки княгини схватили пустоту. Меховой колобок вылетел из-под поленницы и с заполошным визгом заметался под ногами у коней.
Княгиня выскочила вслед. Лишь для того, чтоб увидеть, как смуглая ладонь сгребла меховой колобок за шиворот и подкинула высоко в воздух…
С нее сорвали сороку[47 - Сорока – головной убор замужней женщины.] с украшениями, кунью шубку, ожерелье и летник. Отхватили ножом расшитые серебром и жемчугом косники.[48 - Косники – украшения, скреплявшие концы женских кос.] Ее повалили на плахи мостовой, смуглые, волосатые короткопалые руки с треском рвали сорочку, кто-то жадно пыхтел и сопел на ней, наваливаясь, обдавая вонью нечистого тела. А перед ее остановившимся взглядом вставало одно и то же…
Синее небо. Кувыркающийся в небе меховой колобок, с выбившейся из-под воротника косичкой. И отблеск белого зимнего солнца на острие копья…
Старый Телсерг поддернул штаны и потуже затянул кушак. Ой-вой, как-кая баабаа… большая, белая… в степи таких нет. Хорошо бы в обоз отправить. Да что проку… Телсерг у нее сегодня десятый. Все равно сдохнет, только дольше промучается. Ни к чему доставлять бессмысленные страдания живому, Боги не любят. Телсерг считал себя милосердным и имел на то полное право. Он никогда никого не мучил и не пытал без приказа начальника. Собственно, и убийство не приносило ему большого удовольствия – работа грязная, но нужная. Когда сотник приказал ему удавить оплошавшего в бою побратима, Телсерг сделал дело чисто и быстро – не стыдно вспомнить. Он никогда не оставлял, наконец, на потеху стервятникам тяжело раненных врагов и изнасилованных женщин. Не оставляй подранков – закон старый, как степь и тайга.
Женщина глядела сквозь него, что-то бормоча распухшими красными губами. Хорошо, ай хорошо – легко уйдет, сама не заметит. Телсерг довольно усмехнулся углом жесткогубого рта, примерился и полоснул хорезмийским ножом по длинной шее под запрокинутым подбородком, слева. Он знал, что сейчас будет, и проворно отскочил, чтоб не запачкаться бабьей кровью – дурная примета в его роду. Отскочил и недоуменно уставился на горло жертвы. Горло, на котором темнела, исчезая, белая полоса. И ничего больше!
Высокие скулы кочевника обожгло стыдом. Он воровато оглянулся. Хвала Абай Гэсэру,[49 - Абай Гэсэр – мифический персонаж монгольского и бурятского эпоса, святой у ламаистов, воплощенное божество шаманистского пантеона. Почитается как дух-заступник.] никто не видел! Что может быть позорнее для монгольского храбреца, чем тупой нож! Узнай сотник – у него отнимут лук и булаву, нашьют на спину войлок и отгонят в степь, собирать кизяк для костров. Впрочем, какой тут кизяк, какая степь – сломают спину и бросят на обочину подыхать в науку молодым. Старик торопливо коснулся лезвия желтым длинным ногтем коричневого большого пальца, перед тем как вернуть его в ножны. Надо ж знать, сколько раз шаркнуть по клинку черным точильным камнем на привале.
И взвыл от боли и неожиданности. Обиженный недоверием клинок снес чуть не четверть ногтя, прокусил насквозь кожу и мясо пальца, скребнув по кости. Лхамо-м-мать!!![50 - Лхамо – темная богиня в ламаистском и шаманистском культах, аналог индийской Кали.] Вой-дооод! А-а, ллессная тварь, желтоухая с-сука! Из-за тебя Телсерг дважды опозорился – плохим ударом и срамной раной от своего же оружия! Не-ет, теперь легко не сдохнешь!
Он что было силы саданул в живот, мягкий белый живот с продольной ложбинкой и глубоким пупком. Крик женщины слился с предсмертным воплем железа. Телсерг, не веря глазам, уставился на зажатую в кулаке рукоять с обломком клинка. Перевел взгляд на живот женщины – и страх степной вьюгой просочился под бычью кожу куяка,[51 - Куяк (монг.) – панцирь.] под стеганый подлатник, под овчинный тулуп.
На белом животе темнело синее пятно. Единственный след удара руки и ножа, которым доводилось пробивать кольчуги.
– Шулмас![52 - Шулмас (монг.) – ведьма.] – прошептал Телсерг, пятясь к коню и складывая руки перед грудью в косой крест-кавачу с поднятыми к плечам оттопыренными рогульками мизинцев и указательных пальцев.[53 - «…складывая руки перед грудью в косой крест-кавачу с поднятыми к плечам оттопыренными рогульками мизинцев и указательных пальцев» – один из обережных жестов в ламаизме.] – Вай-улай, шулмас!!! Муу юм саашаа,[54 - Муу юм саашаа (монг.) буквально «Дурное, уйди прочь!» – заклинание в монгольском шаманизме, ближайшее подобие у русских: «Сгинь, нечистая!»] муу юм саашаа, муу юм саашаа!
Торопливо вскочил в седло, приласкал ременной косой плетью крутой конский круп и помчался – прочь, скорее прочь, поближе к своим, к простому, к привычному, к битве и грабежу…
Старый Телсерг на скаку возносил молчаливую молитву онгону[55 - Онгон (монг.) – дух-покровитель, его изображение или воплощение в человеке (напр., тот же Чингисхан).] -заступнику, деду Джихангира,[56 - Джихангир (монг.) – верховный предводитель похода, в данном случае Бату-хан, Батый.] Священному Воителю. Пусть Потрясатель Вселенной[57 - Священный Воитель, Потрясатель Вселенной – Чингисхан.] вспомнит его, возмужавшего и состарившегося в походах под черно-белым знаменем! Пусть рукою своей защитит от чар злых урусутов!
Она ползла на непослушных ногах – таз словно раскололи надвое и набили горячими углями, колени разъезжались, приходилось ползти, словно кошке с перебитым хребтом. Кони чужаков проносились по ней. Ее били нагайками – из тех, что в зимней степи, бывает, сносят с серых плеч крутолобые головы некрупных волков. Совали в спину копьями, не успевая на скаку подивиться глухой дрожи древка – словно ткнули не живую плоть, а заледеневшие плахи мостовой. Кто-то, развернувшись в седле, сек стрелой – и конский бег уносил его за поворот улицы, не давая увидеть, как дернувшееся от удара тело продолжает ползти в каше из снега, грязи, пепла и крови. Ползти три долгих, бесконечно долгих сажени. К тому сугробу, в который чужак стряхнул с копья меховой колобок.
Доползла. Уткнулась в шубку, кровью и морозом обращенную в черный панцирь. Потянулась к ручонке, бессильно растопырившей пальчики – варежка, вязаная рукавичка, слетела, потерялась, – сжала ее в ладони, словно этим могла отогреть маленькое окоченевшее тельце.
Она не плакала. Не было уже слез. Не выла – в пересохшей глотке не было голоса. Где-то орали, шаря в опустевших домах, добивая уцелевших, чужаки, ржали их кони, трещали занимающиеся пожары. Давно уже не грохотало крушившее двери собора бревно, умолкли до последнего взывавшие к дымному небу колокола. Редкий чужак, заглянувший в глухой переулок, видел лишь тело женщины в окровавленных лохмотьях – и гнал мимо мохноногого конька. Тихо было в переулке. И бесшумным инеем оседала на русые волосы рассыпавшихся княгининых кос седина.
Сила оставила ее. Но заклятья бабки-наставницы, даровавшие неуязвимость, остались. Некому было их снять. А может, все было не так. Может, своим отречением она лишила себя только права повелевать Силой по своему усмотрению, но та осталась при ней, храня и оберегая? Или все дело было в древнем законе – Ведающая не может уйти, не передав Силы?
Княгиня знала одно – ей, отступнице, не было дозволено не только защитить мужа. Не только спасти детей. Даже в том, чтобы разделить их судьбу, чтобы умереть вместе с ними, ей было отказано.
Она не помнила пожара, не помнила, как, сыто отвалившись от руин города, уползла за окоем[58 - Окоем – горизонт.] орда. Помнила, как бродила по холму, не узнавая спаленных, выпотрошенных улиц, спотыкаясь о закоченевшие тела со знакомыми лицами. Как забилась в эту камору и пустыми глазами глядела, как в косящатом оконце меняют друг друга дневная синь и расшитый звездным серебром черный бархат ночи. В опустелой и выжженной, как город за окном, душе эхом отзывался вой поземки за стеной.
Из забытья ее вырвали удары колокола…
…Вы же, оставльшеи Мя и забывающе гору святую Мою, и та гора Сион нарицашася, и готовающе трапезу Роду и Роженицам, наполняюще черпания бесом, Аз предам вы на оружие и вси заколением падете…[59 - «Вы же, оставльшеи Мя» – цитата из «Слова Исайи пророка истолковано Иоанном Златоустом о поставляющих трапезу Роду и Роженицам».]
Словно не было крика и распри и свиста мечей. Снова все сидели в темной каморе, глядя в огонь костерка, его отсветы отражались в угрюмых глазах воинов и гасли в пустоте взгляда седой княгини. В переходе за стеной во сне фыркали кони – их, выходив хорошенько, спрятали от мороза за стены терема, набрав воды в роднике Нижнего города да насыпав из седельных сум скупую меру пшена – конное войско пришельцев городские амбары и житницы подмело лучше всякой метлы. Все как раньше.
Нет. Не все. Чуть ближе друг к другу, к своим, чуть дальше от союзников сидели и его земляки, и черниговцы. Руки, недавно покойно сложенные на груди или сцепленные на коленях, теперь норовили лечь поближе к рукояти меча или топорищу. Да кто-то по-иному поставил ногу, повернул локоть – и как встала от стены к стене поперек каморы незримая глазам третья. И толще всего эта третья стена была против того места, где глядела сквозь огонь не отражающими его блеска глазами седая княгиня.
– Брате Еупатий, – не отрывая глаз от костра, промолвил Феодор. – Прошу тебя, не считай меня за врага.
Помолчав, воевода медленно наклонил голову в прилбице[60 - Прилбица – подшлемник, шапка, на которую надевался шлем, призвана была амортизировать удары. На Руси обычно изготовлялась из рысьего или барсучьего меха.] рысьего меха. Нечего новых врагов плодить – на наш век старых хватит и, что горше всего, еще останется. Иное дело, он и прежде не считал Феодора другом, хоть, по чести, до этого вечера не слыхивал от черниговского боярина дурного слова. И уж подавно не стать им друзьями после яростного крика в тесной каморе. После немецкого клинка, поднявшегося на сноху Государя.
– Рад, брате Еупатий, что не даешь ты воли гневу, христианина недостойному, мне, грешнику, в пример и в науку, – тихо проговорил красавец боярин. – Прими в благодарность совет мой. Сам видишь, нечего здесь уже защищать и некого. Знаю, думаешь мстить за град свой – но по силам ли тебе это? Воинов твоих и две сотни не будет. И их, и себя погубишь. Кого этим воскресишь? Кого порадуешь, кроме Диавола, ликующего на погибель христианскую? Мой же Государь, великий князь Михаил Всеволодович, только рад будет и тебе, и дружине твоей. И княгиня Феврония без милости его не останется. За тех же одноземельцев ваших, что без исповеди, покаяния и причастия Святых Тайн смерть мученическую приняли, всем Черниговом будем Бога молить…
Седая княгиня только подняла голову от костра, поглядела на боярина пустыми глазами и снова опустила их к огню. Помолчал и воевода, не отрывая глаз от багряных угольев.
– Благодарю за честь, боярин, – наконец заговорил он. – Только некуда и незачем мне ехать. Здесь мой Государь погибал, пока я у твоего за гостевым столом сидел. Здесь сыновья мои полегли, раньше меня на битву поспевши. Здесь… здесь жена моя, коей я перед алтарем защитою и опорой быть клялся, защиты моей ждала, да не дождалась. Вся жизнь моя с моим городом на дым сошла, в Оку кровью вытекла. Ты мертвеца к государю своему в дружину зовешь.
– Побойся Бога, Еупатий! – боярин осенил себя крестным знамением. – Грех себя до смерти хоронить.
– Чего мне теперь бояться? – воевода не усмехался. – У меня нынче одно дело – до могилы быстрей добраться да побольше гостей незваных с собой утащить. А дружину я не держу. Кому не охота за мертвецом в могилу идти – зови к себе.