Тот испытующе глядел в переносье Николке, где вкрутую сбегались брови. Казалось, он изучал природу этого деревенского молодца, который, внезапно разойдясь и выпрямясь в рост у стены, сам полунищий, приглашал Митьку, а заодно с ним и весь этот темный сброд к себе за стол, на даровое угощенье. Николкино лицо сперва порозовело, потом окрасилось багрецом и вроде подпухло слегка. Он приглашал их с презрительной, на пределе брани, лаской, и в щедрости этой выразилась вся его родовая неприязнь к городу, к западне с хитрой заманкой… Дед Николкин гонял почтовых лошадей на тракте, и средь односельчан досель ходили сказы об его ямщицких доблестях. Ненадолго вся былая ярость дедовских рук вселилась в узловатые, с волосками на суставах, Николкины руки: теперь они жаждали владеть, усмирять и взнуздывать, гнать сквозь ночь непокорную тройку хоть с самой Россией в пристяжке!.. Правда, Заварихины и во хмелю не теряли рассудка, так что прокучивал не последнее; значительная часть Николкиных капиталов была вшита в пояс да полстолько втайне от Пчхова запрятано в мастерской вместе с билетом на обратный путь.
Пивная прислушивалась к его дерзкому приглашенью, вопросительно косясь на Митьку, точно испрашивала согласья… И тут оказалось, столиками уже заставили проход, чтоб не сбежал хвастун, не заплатив за поношенье. Высокий парень, очевидный вор в обличии мастерового, пересел за соседний к Николке столик и кашлянул, подзывая других. Иные заблаговременно исчезали, предвидя зловещий конец кутежа, зато количество оставшихся будто учетверилось. И не успел пятнистый Алексей с добровольным подручным раскупорить первую дюжину, как уже сидели, званые, за составленными столиками, с грозной терпеливостью выжидая дальнейших хозяйских распоряжений.
И снова первая кружка была протянута Митьке, но тот отрицательно качнул головой, и Николка с усмешкой выплеснул налитое пиво под пальму. Кто-то возроптал, кто-то засмеялся; неистовая пляска Николкина лица совсем утихла.
– Эй вы, там, которые… угощайтесь! Алеша, покличь сочинителя, дружок, пускай погреется на заварихинские… – еле пошевелил он запекшимися губами, и вдруг плечи его распахнулись, а тело подалось вперед. – Пейте, вы… – повторил он, взмахивая потемневшими зрачками, – дьяволы московские!
Того лишь и ждали: губы гостей всласть приникли к толстому кружечному стеклу. И уже по второму разу опорожнялись кружки, и неизвестно, над которой дюжиной хлопотали умножившиеся добровольцы, когда женский голос крикнул сзади:
– Барин, толстый барин бежит… Погодите!
Кучка слева расступилась, давая проход грузному пожилому, донельзя обтрепанному человечку, деловито и мелко семенившему к Николке Заварихину. Весь колыхаясь от бессильной дряблости, не вследствие, однако, излишеств беспорядочной прошлой жизни, а скорее от нынешней неудачной старости, утомления и полного равнодушия к своей особе, он как бы падал вперед на бегу; на утратившем цвет рипсовом воротничке сотрясались щеки, а один штиблет ширкал громче другого. Почти вчера еще олицетворение сословного дворянского благоденствия, записал про него Фирсов, теперь он выглядел символом крайнего падения, разочарования и горечи.
Подскочив к Заварихину, он перевел дыханье, обмахнул лицо подобием салфеточки с бахромкой, пошебаршил ногами и все это заключил улыбкой, выражавшей – наравне с желанием не опоздать и угодить – опасение невзначай получить по шее.
– Вот и я, извиняюсь… сердчишко шалит! М-м, шалит… – объяснил он, прикусывая в одышке кончик языка, и махнул рукой, не в силах изобрести подходящую случаю шутку. – Не разоритесь ли, ваше степенство, на полтинничек для бедного человека?
– Это чего тебе? – насторожился Николка, незаметным движеньем тела проверяя сохранность зашитых в пазуху денег.
– Не скупись, купец! Деньги невелики, а он у нас, видишь ли, всякие такие истории житейские из царского режиму рассказывает… иной раз взопреешь, смеямшись! – шепнул на ухо Николке неизвестный малый с лицом, слегка продавленным вовнутрь. – Помещик он бывший, Манюкин… ну из бар, понятно? Да не обедняешь ты с полтинника, земляной черт! – добавил он покруче для пущей убедительности.
Потянулось неловкое молчание, в течение которого Манюкин то барабанил пальцами о стол, то пробовал пофрантоватей перевязать свой веснушчатый галстучек. Николка хмурился и выжидал, не решаясь на бессмысленную в его понимании потрату.
– Лучше садись-ка пиво с нами пить, – недружелюбно обронил он, на всякий случай избегая баринова взгляда.
– Спиртного на работе не принимаю, простите великодушно. На жизнь зарабатывать надо… – тихонько и настойчиво отклонил Манюкин. – Кушать ежедневно требуется, тоже и за квартиру-с… кроме того, налог платить: с меня налог положен. Да вы не робейте, один ведь только полтинничек! – и преклонил голову набочок с видом терпенья и готовности услужить в меру своих возможностей.
– Заработок это у него, пойми, скудного ты ума человечина, – эхом и заметно серчая на Николкину неуступчивость, заворчали со стороны, а один, в особенности нетерпеливый, даже присоветовал вполголоса, кто поближе, шарахнуть купца разок для вразумленья. – От полтинки не разоришься, а он, глядишь, за твое здоровье щец горяченьких похлебает, лишний денек проживет. Ну, артист он, артист в своем роде… смекаешь теперь?
Тогда Николка стал было застегиваться, готовый сперва и к побоищу, но потом, осознав уединенность места и количество противников, сдался, сгреб в кармане всю, какая нашарилась, медную мелочь и вместе с крошками выложил на стол. Денег на глазок, без счета, хватило с избытком, гривен на восемь.
– Про что рассказывать прикажете? – с благодарным полупоклоном справился Манюкин, не прикасаясь к монетам, как бы в ожидании, чтоб поостыли.
– Сказывай, ждет он… – угрожающе зашевелился гражданин с флюсной повязкой, налегавший на Николкино пиво с явным намерением разорить треклятого нэпмана.
– О, не беспокойтесь, у нас вся ночка впереди… – умоляюще, в сторону непрошеного заступника, выставил руки Манюкин. – Назначайте.
– Из чего назначать-то? – озираясь, переспросил Николка.
– У меня большой выбор имеется… – заторопился рассказчик. – К примеру, вот довольно забавная историйка, как я чуть с ума не спятил от любви на заре моей жизни. А то лицейская поездка в Царское Село с тремя такими штучками, и каким конфузом обернулось дело. Можно также и про лошадь… как я одну бешеную кобылу усмирял. Имеются у меня и другие эпизодцы, только вам непонятно будет…
– Вали тогда про лошадь сказывай! – выбрал наконец Николка, с подозреньем поглядывая на серые заросшие щеки, на заискивающие руки, на заерзанные брючки барина. – Лошади страсть моя… – признался он изменившимся голосом, а незнакомец Митька кинул на него при этом быстрый примеряющийся взгляд.
– Можно и про лошадь… про все можно! Исторыща, правда, не особо длинная, зато чуть жизни мне не стоила, – предупредил Манюкин, усаживаясь на подставленный кем-то стул и с разбежавшимися зрачками набираясь вдохновенья.
Он досадливо обернулся на говорок в углу, мешавший ему сосредоточиться, и там мгновенно стихли. Движеньем руки он отказался также от протянутой сбоку папироски.
– Не записывайте, я не разрешаю записывать… – поверх всех покричал Манюкин сочинителю, едва тот пристроился со своей бумагой за соседним столиком. – Не стыдно вам хлеб нищего присваивать? – И снова молчал он, и по тому, как потирал себе плешивую голову для оживленья памяти, как оглаживал проштопанное колено то в одном, то в обратном направлении, видно было – каких чрезвычайных усилий стоило ему стронуть с места ржавую машину воспоминаний. – Так вот, с вашим покорным слугой случилось однажды, тому уже поболе годов сорока, когда еще никого из вас на свете и в помине не было…
IV
Черный хлеб своей беспутной жизни барин Манюкин добывал враньем, то есть рассказываньем заведомых небылиц, какими, впрочем, становятся к старости даже совершенно достоверные, как раз наиболее дорогие сердцу эпизоды, в особенности – после жестоких житейских или политических крушений. С целью заработка он всякий вечер с неизменной точностью заявлялся сюда, в подвал, за гулящими полтинниками, причем всегдашними потребителями его бывали людишки со столичного дна: прокучивающий казенные червонцы чиновник, запойная мастеровщина, бражничающий перед очередною садкой вор. Манюкин врал то с отчаянием припертого к стене, то, по миновании лет, с жаром наивного удивленья: ему, кое-как перебравшемуся через огненную реку революции, прошлое именно таким фантастическим и представлялось с нового, достигнутого берега. Он не старался применяться к грубым вкусам заказчика, немногие умели оценить цветы и перлы манюкинского вдохновенья, тем не менее его простодушные слушатели с интересом вникали в пороки, тайны и сарданапальские роскошества чужого класса, да еще в передаче столь осведомленного свидетеля их и участника. Нередко, когда иной раскутившийся скоробогач не щадил манюкинского достоинства, весь тот ночной сброд урчал и стенкой подымался на защиту – не артиста, не барина, не человека даже, а заключенного в нем горя.
– Итак, заехал я раз к старинному дружку моему Баламут-Потоцкому в придунайское его поместье. Лето тропическое стояло, помнится, и гроза шла. – Манюкин набрал воздуху в грудь, и все потеснее сомкнулись вокруг, стремясь поближе – ухом, глазом и случайным прикосновением – вникнуть в очередное приключенье. – Вхожу, а он – батюшки! – сидит у себя на терраске, какой-то весь насквозь проплаканный, и одной рукой пасьянс раскладывает, – «изгнание моавитян» назывался! – а другою пенки с варенья жрет. А вокруг все мухи, мухи! Призовой толстоты был человек и погиб в последнюю войну: записался рядовым, однако, не умещаясь в окопах, принужден был поверху ходить. Тут его и подстрелили…
– Наповал, значит? – подзадорили из публики.
– Вдрызг, аж брызнуло!.. – скрипнул Манюкин, и стул скрипнул под ним. – Чмокнулись мы, всего меня вареньем измазал. «Распросиятельство, – спрашиваю его озадаченно, – чтой-то рисунок лица у тебя какой-то синий?» – «Несчастье, – отвечает. – Купил, братец, кобылу завода Корибут-Дашкевича: верх совершенства, золотой масти, ясные подковочки. Сто тринадцать верст в час!..» – «Звать как?» – недоверчиво спрашиваю, потому что я лошадиные родословные наперечет знал, а про эту не слыхал. «Грибунди! – кричит, а у самого опять невольные слезы, помнится, даже плечо мне обмочил. – Дочь знаменитого киргиза Букея, который, помнишь, в Лондоне на всемирной выставке скакал! Король Эдуард, светлейшей души человек, портрет ему за резвость подарил… эмалированный портрет с девятнадцатью голубыми рубинами…» – «Объяснись!» – кричу наконец в нетерпении. «Да вот, отвечает, шесть недель усмиряем, три упряжки изжевала. Корейцу Андокуте, конюху, брюхо вырвала, а Ваське Ефетову… помнишь берейтора-великанища? Ваське это самое, тоже что-то из брюшной полости!» Я же… – и тут Манюкин подбоченился, – …смеюсь да потрепываю этак моего Баламута по щеке. «Трамбабуй ты, граф, говорю, право, трамбабуй! Я вчера пол Южной Америки в карты проиграл… со всеми, этово, мустангами и кактусами, а разве я плачу?»
– Как же ты ее проиграл? – недоверчиво протянул Николка, отирая пот с лица и с подозрением косясь на прочих слушателей.
– Обыкновенно-с, в польский банчок! Трах, трах, у меня дама – у него туз! Получайте, говорю, вашу Америку. Признаться, целый месяц чертовку проигрывал, велика! – отбился Манюкин и мчался далее, не щадя головы своей. «А ты, трамбабуй, из-за кобылы сдрюпился? Брось реветь. Член мальтийского клуба, и государственного совета, и еще там чего-то, а ревешь, как водовозная бочка!» А по секрету вам признаться, я с одиннадцати лет со скакового ипподрома не сходил: наездники, барышники, цыгане – все незабвенные друзья детства! Обожаю красивых лошадей и, этово… резвых женщин. У нас в роду, у всех Манюкиных, какой-то чертов размах в крови. Во младые годы дед мой, Антоний, чего только в Париже не выкомаривал! Раз крепостных мужиков запряг в ландо сорок штук, на ландо гроб поставил, в шотландскую клетку, на гроб сам уселся в лакированном цилиндре, с креповым бантиком, да так и проездил по городу четверо суток. Впереди отряд заяицких казаков на жалейках наяривает, а на запятках, извольте видеть, – полосатых индейцев восемь голов… Ну, тамошний префект, разумеется, взбесился…
– Да бывают ли они разве полосатые? – с подозрением, что его по нарочному сговору обставляют мошенники, переспросил Николка.
– Специально для этого случая из Доминиканской республики выписал, четверо по дороге в трюме погибли: экваториальный, девяносто шестой пробы менингит… Ну, взъярился этот чертов префект. «Ты, кричит, Антон, оскорбляешь не только наше французское гостеприимство, но и мировое религиозное чувство, и за это обязан я тебя поместить пожизненно в каторжные работы!» А дед только усмехается: в любимцах ходил у Екатерины-матушки, Потемкина подменял в выходные дни. «Вот положу, грозится, на ваш дурацкий Монблан триоквадро-бильон пудов пороху, да и грохну во славу российской натуры!» Пришлось старухе через римского папу дело расхлебывать: чуть до войны не докатилось дело.
– Ну, а кобыла-то?.. – облизал губы Николка, втягиваясь во вкус повествованья.
– Как заслышал я про лошадь, тут и разгуделся я: меня хлебом не корми, а дай усмирить какое-нибудь там адское чудовище! «Тащи его сюда, кричу, буцефала твоего… Я ему, четырехногому, зададу перцу!» – Манюкин дико повращал глазами и сделал вид, будто засучивает рукава. – Мой Баламут глазам не верит, жену позвал: «Маша, шепчет, взгляни на этого неузнаваемого идиёта… желает Грибунди усмирять!» Та кидается отговаривать… Между прочим, умнейшая в Европе, ангельского сострадания женщина, только вот велелепием личности особо не отличалась.
– А я даже имел счастье видеть эту даму в Петербурге… – полушутливо вставил Фирсов, в расчете приобрести на будущее время расположение рассказчика.
– Она вообще много тратила на благотворительность, и всегда у ее подъезда толпилась уйма всяких клетчатых щелкоперов… – при общем смехе отмахнулся тот от Фирсова, поперхнувшегося на полуслове. – Тут и Маша вместе с мужем на колени бросается меня отговаривать: «Пожалейте отечество, дорогой!» А я уж вконец осатанел: «Седло мне, – кричу в запале, – и я вам покажу восьмое чудо света!» Пробиваюсь сквозь толпу, потому что к тому времени уйма народу собралась, даже из соседнего уезда прискакали! И хотя ливень уже хлестал как из ведра, никто, заметьте, даже не обратил на него ни самомалейшего внимания. Вдруг слышу как бы подземный гул… Богатыри, шестнадцать человек, выводят ко мне Грибунди в этаком железном хомуту, глаза в три слоя мешковиной обвязаны, а меня издали чует, тварь, жалобно так ржет. «Ставь ее хряпкой ко мне!» – глазами показываю челяди. Поставили! «Сдергивай, кто поближе, мешковину!» Сдернули. Покрестился я, этово… как раз на Андокутю пришлось: высунулся из-за дерева с перевязанным брюхом, только что из госпиталя, и зубы скалит, подлец! Мысленно прощаюсь с друзьями, с солнышком, да с ходу как взмахну на нее… и даже ножницы, помнится, сделал: старая кавалерийская привычка. Даю шенкеля – никакого впечатления: тормошится, ровно старый осел! Баламут мой, вижу, побледнел со страху, будто в саване стоит, а у меня как раз наоборот, характер такой потешный: чем грозней стихия вокруг, тем во мне самом спокойней. И даже такой, братцы мои, холод во мне настает, что дождик стынет и скатывается с плеч ледяной дробью, седьмым номером. И вдру-уг… – Манюкин живописно втянул голову в плечи, – как прыганет моя Грибунди да семь раз, изволите видеть, в воздухе и перекувырнулась. Тотчас седло на брюхо ей съехало, пена как из бутылки, хребтом так и поддает… «Боже, – сознаю сквозь туман, – и на кой черт далась мне эта слава? Она ж без потомства меня оставит!» Полосую арапником, сыромятную уздечку намотал так, что деготь на белые перчатки оттекать стал: ни малейшего впечатления! Закусила удила, уши заложила, несет с вывернутыми глазищами прямо к обрыву: адская бездна сто сорок три сажени глубиной! Небытием оттуда пышет, вдали Дунай голубеет, и на горизонте самое устье впереди, и даже видно, как… морские кораблики в него вползают, и тут кэ-эк она меня маханет!.. – Манюкин со стоном вцепился в край кресла и выждал в этой позе несколько мгновений, чтоб показать, как оно было на деле. – Впоследствии оказалось, об скалу на излете треснулся: полбашки на мне нету, а я даже сперва и не заметил! Припоминаю только, будто этакие собачки зелененькие закружились в помраченном сознании моем. Хорошо еще, упал удачно, прямо на орлиное гнездо! Очнулся, вижу – Потоцкие на альпийской веревке ко мне спускаются. «Жив ли ты, – кричат на весу, – задушевный друг, жив ли ты, Сережа?» – «Жив, – отвечаю ослабевшим голосом, – кобыла немножко норовиста, пожалуй, зато в галопе, правда твоя, изумительна!..» Ну, отыскали там недостающие части от меня, залили коллодием, чтобы срасталось…
Манюкин передохнул и для силы впечатленья бегло ощупал себя, как бы удостоверясь в собственной целости, затем смахнул испарину со лба и украдкой обвел взглядом лица слушателей своих, выражавшие скорее смущенье, чем даже сочувствие. Неспроста пятнистый Алексей обронил Фирсову, что еще полгода назад рассказцы эти получались у Манюкина не то чтобы занозистей, а как-то правдивее. Никто теперь не смотрел в глаза артисту, да и сам он сознавал, что с каждым днем заработок его все больше походит на милостыню. Один из всех Николка засмеялся было над неудачным укротителем, но тоже оборвался, пораженный наступившим молчаньем.
– Ведь это на какую лошадь нарвешься, – исключительно в поддержку рассказчика вздохнул один из слушателей.
– А то, случается, и хоронить нечего!
– Ее тогда кулаком меж ушей надо осадить, – учительно сказал Николка, и все со странною приглядкой взглянули на него. – Мне довелось однажды, этак-то, при возникших обстоятельствах, враз и рухнула, гадюка, на передние…
– У тебя другой сорт сложения, твое крепче. Барину уж на тот свет сматываться пора, а ты, напротив, будешь жить да поживать, пока рябой разбойник из-под моста не порушит твое здоровье, – с лаской ненависти сказал все тот же с вогнутым лицом вор и прибавил непонятное слово, встреченное взрывом необузданного веселья. – А на прощаньице, купец, ну-ка выдели барину еще рублишко от щедрот своих, на поддержанье духу. Да и отпусти его, он старенький, ему спать пора…
Это скорее понужденье, чем просьба, произнесенное еле слышно, но снова прозвучавшее приказом, сразу заставило Николку принять оборонительное положение.
– Да мне не надо, зачем мне… – отовсюду защищаясь ладонями, заторопился Манюкин.
– А ты постой, барин, не тормошись, рассыпешься, – оборвал его главный теперь зачинщик скандала. – О тебе речь, да не в тебе дело. А ну, не задерживай, купец, уважь компанию!
– Куды ему, полтины за глаза хватит, шуту гороховому: все одно пропьет… Псу под хвост деньги кидать, этак никакой казны не напасешься! – неуверенно тянул Николка.
Обе стороны теперь взаимно раздражали друг друга: одну сердил самый облик нетронутой крестьянской силы и кощунственного, в те суровые годы, благополучия, Николку же, напротив, злила и тут проявившаяся привычка города распоряжаться его трудом и достатком. Только застрявший посреди Манюкин мешал им сойтись в рукопашной.
– Напрасно вы меня этак, гражданин… – с многословной старческой чувствительностью заговорил он и пальцем попридержал запрыгавшую губу: видимо, он еще не совсем привык к новой роли шута в государстве российском. – Хотя, по нужде, мне и приходится торговать немножко биографией моею, но, право же, весь с потрохами я не продавался вам. Опять же заказ ваш выполнен в точности, как было мне поведено. И, главное, товар чистый: все это было, очень даже было… а ежели показалось недостаточно смешно, так ведь оно и на деле не смешнее происходило. Тогда забирайте назад свою подачку…
Для скорейшего, горстью же, извлечения Николкиных монеток он подтянул вверх полу пиджака, причем пришлось сперва разгрузить туго набитый карман. Он уже достал оттуда бывший носовой платок, присвоенный где-то кусок заливной рыбы в промокшей газетке… тут-то пробившийся вперед Фирсов и потряс его за плечо.