Василич тем временем сделал своё дело и стал тыркаться в дверь. Глеб открыл. Перед нами предстал небольшой мужичонка совершенно бомжацкого вида, на нём было какое-то выцветшее до бурых разводов, в прошлом, вероятно, чёрное пальто – такие теперь не очень-то и на помойке найдёшь – и такой же древний кроличий треух, так отделанный дождями и молью, что, казалось, он вот-вот рассыплется в прах.
Дядька ухитрился войти и захлопнуть за собой дверь. Для троих в этой коморке было уж совсем недостаточно пространства. Мы буквально все упирались друг в друга, а заодно и в пышущий жаром обогреватель. Мне стало неудобно дышать и очень захотелось выйти. Пока я шугался по поводу появившегося дядьки, мой косяк погас, не дойдя и до половины. Глеб же затушил свой не то из солидарности, не то для того, чтобы без помех обсудить со вновь пришедшим насущные нужды.
Из их нехитрого разговора я понял, что будка принадлежит не Глебу, а этому мужику, и что мужик только сдаёт ему её на ночь. Уж не знаю, как платит Глеб – может быть, деньгами, может, той же самой травой. А может, мужику выгодно, что Глеб сидит здесь ночью и распространяет анашу, когда сам он спокойно спит дома. Причастен или нет сам мужик к опасной торговле, я не понял, зато понял и убедился, что здесь он преимущественно занимается изготовлением ключей. При всей затрапезности обмундирования – кроме телогрейки на Глебе были заправленные в кирзачи старые джинсы, из распаха выглядывал ворот видавшего вида серого свитера, а на голове шерстяная шапочка, которую, несмотря на то, что в подобных порой ходят и десантники, иногда почему-то называют пидоркой… Так вот, даже в этаких доспехах Глеб выглядел здесь хозяином. А этот мужичонка – будто вылез из помойки. Может и нет у него никакого дома и спит он в мусорном контейнере, стараясь ото всего урвать и сдавая в аренду единственное своё более или менее приличное убежище? Зачем деньги этому Гобсеку? Где он из прячет? Вот Глебу, наверное, даже никогда не приходили в голову подобные мысли. Какой чистый человек? Или наивный?
Дядька пока не очень настаивал, но по его телодвижениям было заметно, что он был бы не против, если бы мы поскорее оставили его в одиночестве. Он, видите ли, будет делать ключи. Что ж, в таком занятии тоже содержится – впрочем, вполне избитая – символика. Этакий сверчок у очага, который, того гляди, протянет разбивающему будку хулигану Буратино, золотой ключик: «Возьми, детка…» Просто сердце слезами обливается. Впрочем, воняет при этом от этого мужика ничуть не меньше.
Мы всё-таки вышли, вышли на вольный воздух, и это было так прекрасно, что у меня захватило дух и чуть было не подкосились ноги. Косяк я на всякий случай спрятал в карман.
Глеб попрощался с мужиком, я тоже что-то буркнул. Я хотел сказать Глебу, что думал грешным делом, что это он работает в будке над металлом, но что' было говорить, когда и так уже всё было ясно. Мы пошли прогуляться, и для этого свернули за угол направо, оставив слева заманчиво подмигивающий светофор, и я вспомнил знакомые с детства стишки:
Закурил я папиросу «Беломор».
Подмигнул мне светофор,
Я его сломал…
Не знаю, правильно ли я расставил знаки препинания, и никакого продолжения не знаю и никогда не знал. Но эти незаконченные вирши чем-то меня завораживают. Они могут звучать совершенно по-разному в зависимости от того в каком контексте их разместить. А в учебнике советской психиатрии образца 1937 года я вычитал, что настоящее произведение искусства от шизофренического бреда отличается полисемантичностью, т.е. неоднозначностью. Вот так и этот гениальный отрывок, то и дело приходящий мне в голову на протяжении жизни по самым разным поводам.
Мы свернули направо и пошли по переулку, до того мне знакомому, что даже не знаю до чего. Приходится выискивать сравнения в роде припухших желёз, которые мне безжалостно в детстве отрезали, все до одной, и гланды и аденоиды сразу. Может быть, это было что-то вроде кастрации? Может быть, тоталитарное общество бессознательно хоть таким способом старалось окоротить своих не в мену свободолюбивых членов? Кастрировать голоса, убрать ненужные тембры…
Каждая складка этого переулка должна была помнить когда-то издаваемые мной звуки. Мне кажется, что моё минувшее эго было заморожено здесь и превращено в эхо, в каменное, разумеется. Может быть, не случайно эти два слова эго и эхо так похоже звучат?
И сейчас гул наших шагов звучал так, словно мы сами себя догоняли. Впрочем, все эти эффекты проще всего было объяснить действием травы. Однако, ключ только открывает дверь и делает тайное явным. Для того, чтобы что-то открылось, это что-то прежде уже должно было существовать.
Я попытался выстроить цепочку из скачущих мыслей. В конце концов, мне было бы неприятно констатировать, что у меня они такие же скакуны, как у одного известного певца. Перейдём на рысь и построим обоз в колонну. Даже под действием марихуаны можно придерживаться удовлетворительной логики; и это притом, что логика будет обслуживать более непосредственное сознание, такое тоненькое сознание, что сквозь него, как сквозь застывшую магму, прорываются фонтаны грязи и кипятка, являя собой, так сказать, свежие и неожиданные образы и ассоциации.
А может быть, оригинальность нам только снится, точно так же, как все бои, которые мы вынуждены вести наяву? Когда пелена спадает с глаз, остаётся только покой. Незамутнённое сознание, то самое непостижимое чистое сознание, о котором талдычат восточные мудрецы. И нам всё время кажется, то они лукавят. Нам вообще всё кажется?.. Ну вот и договорились, пора возвращаться на грешную, пусть даже только кажущуюся осязаемой и весомой, землю.
Глеб шагает рядом и лицо его одухотворено. Чем? Я не могу залезть к нему в душу, но полагаю, что одухотворено оно гораздо более целостной и простой, а значит и более всеобъемлющей мыслью, чем любая из тех многоразличных, а оттого и менее ценных мыслишек, которые, как на подгнившем арбузе, склонны присаживаться на моём мозгу.
Простота невыразимо полна. Полнота невыразимо проста. Вот идёт толстый человек, и сразу всё ясно. Это шутка.
Мы прошли мимо моего дома с одной стороны, и мимо школы, в которой я учился все мои школьные десять лет, с другой. Голова моя поворачивалась подобно флюгеру и я замечал меняющих местоположение голубей и ворон. Они спускались с подоконников на асфальт и вновь взлетали, чтобы пристроиться на подоконниках. Вороны и воробьи сидели также на ещё голых ветвях, а голуби не садились на ветви почти никогда.
Поблизости зачадила выхлопной трубой прогреваемая хозяином машина, честно говоря, мне всегда хочется убить человека, портящего таким образом ценный воздух, но на этот раз моё возмущение было смягчено действием травы, оно легко отделилось от меня и стало абстрактным. И я подумал, или, может быть, только теперь я это на самом деле подумал, что жить в этом дерьме, которое называется цивилизацией, может быть, только и возможно под действием наркотиков. Тогда ещё терпимо. Нет, я ничего не говорю, покурить анашу, конечно, лучше где-нибудь на природе, под пение соловьёв и цветение черёмух. Но когда не из чего выбирать? Под кайфом даже самые отвратительные вещи делаются интересными, а значит терпимыми. Всем нам в этом большом городе необходим наркоз, хотя бы для того, чтобы не замечать, как мерзко воняют по утру выхлопные газы, как до смешного мала цель, заставляющая человека нарушать святую тишину и портить отстоявшуюся за ночь чистоту. Я думаю, Провидение могло бы не заметить и раздавить такого человека, как муравья. Но почему-то и он не исчезает. Значит он кому-то нужен? Значит есть в нём какой-то смысл? Во всём есть смысл – с этим приходится мириться.
И вот мы утомляем, ублажаем наши ретивые мозги всяческими смягчающими средствами. Голову, впрочем, можно заморозить не только наркотиками и лекарствами. Подходят и деньги и спорт и философские рассусоливания, вот хотя бы в том виде, в котором они перед вами сейчас разворачиваются.
Я хотел бы бежать и не оборачиваться, и здесь нужно было стремиться уподобиться не нетерпеливому Орфею и не слишком привязчивой и сентиментальной жене Лота, но ловкому Персею. Главное не заглядывать в лицо преследующей необходимости, как смертельно опасной Горгоне. Как прав Шестов! Бежать и смотреть только вперёд, в крайнем случае, по сторонам. А мысли и слова, которые мы роняем на пути, пусть становятся камнем. Пусть скачут, как драже, и закатываются под кровати и в канализацию.
Мы повернули ещё раз направо, и я в который раз отметил, как много на перекрёстке останавливается машин. С каждым годом из становится больше и больше. И даже теперь, когда работающие в близлежащих офисах ещё не прибыли, здесь приходится лавировать среди автомобилей, как в своеобразном лабиринте. Машины, лишённые гаража, чем-то напоминают бездомных собак, они стоят, смотрят своими пустыми, унылыми фарами и ждут своих владельцев. Но даже от неподвижных машин плохо пахнет.
Однажды, при взгляде на одну из автомашин в родном дворе, я испытал нечто вроде озарения. Я не узнал её, т.е. вообще как бы забыл, что такое машина, и очень удивился, что это именно такое, а никакое другое. Замыленный буднями глаз не чует гротеска существования. Очень трудно объяснить другому, чем тогда меня так поразила эта машина. Это было почти инопланетное существо, что-то совершенно чуждое, но почему-то здесь и сейчас сосуществующее со мною. Я ничего не мог поделать с этой данностью. Открыв её присутствие, скорее пугающее, нежели приятное, я мог только смириться.
Постараюсь прокомментировать этот случай более рационально. Известно, что все движущиеся машины в идеале должны быть наиболее обтекаемыми. Для автомобиля, вероятно, наиболее целесообразна каплевидная форма. И во всём мире автомобилестроители медленно, но верно приближаются к этой форме. Но в том-то и дело, что приближаются они слишком медленно, я бы даже сказал, подозрительно медленно – как будто ещё при Леонардо Да Винчи нельзя было нарисовать удовлетворительный чертёж идеальной повозки. Люди отвлекаются на дешевизну, удобства, внешние аксессуары, каким-то непостижимым образом в машиностроение вмешивается мода. Кто бы мог спрогнозировать, какого вида автомобили в каком десятилетии двадцатого века будут преобладать? В каждый момент времени мы имеем данность, и остаётся ей только изумляться. Изумляться, хотя бы тому, что всё это – в общем-то недоразвитые уроды, своеобразная металлическая кунсткамера.
На этом же перекрёстке в детстве я видел одну из последних лошадей, использовавшихся в Москве для грузовых перевозок. Возила она исключительно стеклотару и тоже подолгу дожидалась своего хозяина, переминаясь с ноги на ногу на углу, потряхивая блондинистой гривой. Теперь лошадки в городе применяются только для развлечения.
Мы перешли встречную улочку по диагонали. На той стороне был забор, аляповато разрисованный кем-то для детей, а может, рисовали и сами дети. Во всяком случае, рисунки были весёлые. Впрочем, от них теперь мало что осталось. А цел ли забор?
Правее забора был вход в продолговатый, перпендикулярный улочке двор. По сути дела это, скорее, был длинный газон, ограниченный с одной стороны узким проездом и стеной из двух последовательно стоящих друг за другом домов, а с другой тем самым забором, уходящим вглубь, причём в глубине он загибался налево, образуя соответственно расширение двора.
Травы на замусоренной земле пока не было, но всё пространство газона было почти равномерно уставлено обнажёнными деревьями. Обнажёнными, но уже с такими набухшими почками, что можно было считать их условно одетыми. В самом деле, в нежном свете утра деревья переливались всеми оттенками зелёного и розового цвета, по ветвям прыгали какие-то птички.
Прямо к оградке торца этого городского леска на тротуаре был привален штабель каких-то досок. Через дорогу, напротив, располагалось отделение милиции. Мы и сами не знали, почему пришли сюда. То ли Глеб привёл меня, то ли я его. Ведь, в конце концов, это я тут жил.
По дороге он поведал мне о своей нелёгкой жизни, о том, что будка – это для него только временное пристанище, что вообще-то ему негде ночевать. Я не стал интересоваться, почему он не ночует дома, у родителей, – вероятно, у него были веские причины.
Глеб спросил, не могу ли я ему предоставить убежище, и это его просьба не на шутку меня напугала. Ещё на одну ночь или, скажем, на сегодняшний день, я бы, конечно, с радостью пригласил его выспаться у меня. Но ведь он может вселиться надолго и даже навсегда. При всей моей любви к этому другу, я с трудом представлял, что смогу его продолжительно выносить с собою в одной комнате. К тому же – эти наркотики и его склонность к пьянству…
Глеб, наверное, сразу почувствовал, что меня угнетает поднятая им тема. Не смотря на удар по голове он сохранил тонкость натуры и не настаивал на своём. Только что в его взоре и во всей фигуре сквозила неподдельная грусть, но вот уже он снова улыбался как ни в чем ни бывало. Я лихорадочно думал, чем бы таким я мог ему помочь, только чтобы не вводить себя в долгосрочные неудобства. На кого бы его свалить? Решения как-то не находилось, ну да, кому нужен такой вот великовозрастный дитятя? Каким бы он ни был милым… И вспомнилось мне ещё из Евангелия: "А Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову". Я устыдился самого себя и чуть не прослезился. Во всяком случае, на один день я могу приютить Глеба у себя. Мать с бабушкой не будут возражать, они его знают. На том и порешили, и сели на штабель, потому что Глеб предложил докурить незаконченные косяки. Сама идея присесть ради такого дела прямо напротив входа в милицию может показаться ребяческой и предосудительной. Но Глеб, оказывается, знал многих их этих ментов, пока мы шли сюда, он с некоторыми из них при встрече даже здоровался за руку. Может быть, они его, как это говорится, крышевали? Или, может быть, что' ещё более вероятно, они, в основном, и являлись его клиентами? Я не стал допытываться, но, глядя на Глеба, решил тоже быть смелым, хотя бы таким способом выражая ему солидарность и пытаясь искупить малодушие, с которым я воспринял его просьбу о помощи.
После измызганной будки доски показались мне чистыми, я уже смело опустил свой зад на эти занозы. Было высоко и довольно неудобно. В конце концов, я устроился не сидеть, а стоять, прислонившись к штабелю спиной. Наверное, уже вся моя спина была в смоле и опилках. Может, потому Глеб рядится в свою телогрейку потому, что чувствует себя в ней более свободно? Да и кто пристанет вот к такому работяге с косяком?
Мы закурили. Обгоревшая газета немножко припахивала копчёным. И так уже было хорошо, но можно было добавить. Я с интересом зоолога наблюдал, как исчезают и появляются людишки в дверях через дорогу. Все они были одеты в парадную форму и все куда-то торопились.
И вдруг мы поняли, что происходит, но не увидели, а услышали. Где-то справа по улице ударил большой барабан и басом заиграла труба. Вероятно, милиционеры готовились к празднику и решили устроить генеральную репетицию на воздухе. А я и не знал, что при нашем отделении милиции существует духовой оркестр. Или недавно завёлся? Всё это было малоправдоподобно и, учитывая наше состояние, показалось нам тем более забавным.
Мы отклеились от своего штабеля, чтобы посмотреть, продолжая нагло курить. На на нас никто не обращал внимания, все милиционеры стремились на одну малюсенькую площадку с нашей стороны дороги, где уже в основном построился оркестр. До них от нас было, может быть, метров тридцать. Мы увидели аксельбанты и золотой блеск инструментов, отчего-то смотреть на этих бравых молодцов было прямо-таки вкусно. Мы переглянулись – ни у меня, ни у него не было слов, чтобы выразить недоумение. Велики чудеса Твои, Господи! – Что ещё тут скажешь?
Какой же праздник они имели в виду – 1-ое мая или 9-ое мая? Или у них тут какой-нибудь юбилей местного значения, важный именно потому, что он как следует отмечается только раз в сто лет?
Мы опять привалились к штабелю. Милиционеры, надо отдать им должное, быстро настроились и начали играть. Мы даже ещё не успели докурить, но надо сказать, что и косяки были длинные жирные.
Теперь меня окончательно покинула всякая тревога, и угрызения совести оставили меня. Я слушал не совсем стройные звуки оркестра и смотрел в небо, от присутствия Глеба мне делалось тепло и спокойно. Или нет, тепло стало на самом деле. Наверное, пришёл тёплый фронт, который обещали. Мне даже захотелось снять пальто. Птички пели, по-моему синицы, и оркестр играл.
Бедный Глеб, который сразу забывает то, что он сказал, Глеб, который вынужден смеяться над собой, Глеб, который ночует в будке и знает милиционеров по именам, Глеб, с которым я распрощаюсь уже сегодня вечером и, быть может, навсегда. И бедная моя больная бабушка…
Автомобили больше не досаждали нам. Вероятно, в связи с репетицией, временно было перекрыто движение по этой дороге. И воздух был необыкновенно вкусен, несмотря а может и благодаря распространяющемуся аромату анаши. Но было ещё что-то в нём, что-то едва уловимое, но очень важное, знакомое мне даже не с детства, а с младенчества, то, что всегда будоражило меня, то, чего от во мне просыпались неясные, но очень приятные предчувствия.
Музыка была нестройной, мотив едва угадывался. Скорее всего, это был какой-нибудь марш, а, может, вальс. Вальс даже скорее. Барабан бухал, отдаваясь у меня в диафрагме, а трубы булькали в голове, словно моя собственная кровь собиралась закипеть. Но во всём этом не было ровным счётом ничего угрожающего. Я перестал на какое-то время бояться, я вступал в резонанс с этим нелепым оркестром, с весенним утром, с птицами, с домами, даже с машинами, со всём миром, и тело моё пело, стучало пульсом в такт ведущему барабану.
Странно было предположить, что эти милиционеры могут любить меня, но, похоже, они меня действительно любили в этот момент. И я их любил. И Глеб испытывал тоже самое, и мы с ним прекрасно понимали друг друга, и нам не надо было ничего говорить, не надо было даже смотреть друг на друга.
Мы смотрели вверх, в серую голубизну, исчерченную упругими ветками. Косяк дымился и догорал у меня в руке, но всё никак не мог догореть. Время замедлило свой ход и почти остановилось, но музыка, которая может существовать только во времени, всё-таки продолжалась.
Мы стояли и улыбались как идиоты, они дудели в свои трубы, а мы – в свои. Они выпускали звуки, а мы – дым. Всё мне прощалось – и что я не купил цветок бабушке, и что я не мог любить Глеба всю его оставшуюся жизнь. Все мы, смертные, сейчас, в этом единении, были равны.
Становилось всё светлее, уже стоял белый день, и я понял, разглядел то, что происходило непосредственно надо мной. Это были тополя. Коричневые блестящие чешуйки почек медленно отваливались и летели вниз, из таинственной глубины жизни выглядывали тёмно-красные червячки нарождающихся серёжек.
Это был то самый запах, который всегда заставлял моё сердце биться сильнее и туманил глаза слезами. Всего несколько дней, и они неряшливыми гусеницами опадут на асфальт, потом всё это почернеет и будет смыто дождями и стёрто грубыми мётлами.
Но я, наконец-то, застал этот миг, миг рождения тополиных цветков. Они тоже были мужиками, как мы с Глебом, эти тополя над нами, и они сейчас начинали рассылать по ветру свою пыльцу, надеясь, что где-нибудь она даст семя, тот самый тополиный пух, который наводнит Москву месяца через полтора.
Тополя распускались. Каким-то непостижимым образом я видел это, то ли помогала трава, то ли весна, то ли вся моя жизнь собралась сейчас в этой точке, чтобы помочь мне.
Время, как и положено времени, в самый патетический момент, невообразимо растянулось, и между и без того протяжными и ставшими от этого ниже нотами духового оркестра, между сотрясающими воздух, как нестрашные артиллеристские разрывы, ударами барабана можно было услышать целую повесть о странствиях со стороны прятавшейся за дальним бетонным торцом длинного двора железной дороги. А на её фоне, хрипя и скрипя перед тем, как забросить своего крошечного сидельца прямо в небо, раскачивались непоправимо тяжёлые и тугие, за всю свою жизнь никогда не знавшие смазки детские качели. И при всём при этом вокруг ещё было непередаваемо много тишины…