Оценить:
 Рейтинг: 0

Русская дочь английского писателя. Сербские притчи

Год написания книги
2025
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
6 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Уже позже, после Обретения Ирландией независимости, Йейтс становится главой сенатской комиссии по созданию новой монетной системы Ирландии. Йейтс как раз и сетовал, что при капиталистической и банковской системе деньги становятся одинаковыми с обеих сторон, плоскими, чтобы было легче их укладывать в столбцы. В то время как старые деньги были неравновесны, ценны сами по себе, ибо сами были сделаны из золота и серебра и гравировка их была выразительна и ярка.

Таковы же и ирландцы по сравнению с англичанами. Ирландцы характерные, они с «чертами», они с глубокой гравировкой эмоций, и они верят, что «во всем своем хорошем или плохом они будут запомнены», то есть их «виртуальное» тело останется в коллективной памяти. Оно будет одновременно и частью общего узора, и настолько своеобычно, что станет яркой печатью на общем теле памяти… Это виртуальное тело будет любимым образом, какой-то мыслью, что вылепилась в этом человеке, одушевила его своим бессмертием и стала достоянием всех. А тот, кто стал достоянием всех, буквально частью «народного достояния», тот бессмертен.

Есть много способов думать и пережить утрату того, чего мы хотели больше всего в жизни и чего никогда не будет. Есть много способов пережить отсутствие того, что мы любим. Более того, объект желания уже построен как объект высочайшей утраты. И если объект желания приходит в нашу жизнь, он может разрушить ее до основания, потому что мы в этой жизни ничего больше не захотим, кроме него, а если мы сумеем передать свою любовь и скорбь по нему, то без него не захотят жить и многие.

6

Может быть, ты захочешь отказаться от всех иллюзий своих желаний и никогда не расцвечивать мир их ярким балаганом, и цирковая повозка твоего сознания потащится по пустыне реального к точке исчезновения, преследуемая фантомными болями. И тогда ты поступишь как Элиот и Оден. А может быть, ты захочешь хранить память о них, и тогда ты поступишь как Йейтс. И как ни странно, именно Эзра Паунд, вечный оппонент Йейтса, породивший стольких поэтов «разочарованного стиля» (ведь он – редактор «Бесплодной земли» Элиота, кроме того обучивший Хемингуэя телеграфному стилю), лучше, чем кто-либо, зафиксировал тот самый «объект желания», который тем не менее является общим для всех:

Мы, кажется, потеряли лучащийся мир, где одна мысль острым чистым краем прорезает другую, мир движущихся энергий «mezzo oscuro rade», «risplende in su perpetuate effecto», мир магнетизмов, которые принимают форму, которые зримы или которые окаймляют видимое вещество дантовского paradiso, стекло под водой, форму, которая кажется формой, видимой в зеркале, эти реалии, воспринимаемые чувствами, взаимодействующие, «a lux si tin»…

Сам Эзра Паунд обретал то прежде утраченное только в переводах с провансальского, в поэзии трубадуров, посвященной прекрасному человеческому телу, пронизанному интеллектом, Прекрасной Даме. В собственном творчестве он предпочитал импрессионизм и все более сложные интеллектуальные построения. А вот Йейтс – несмотря ни на что – хотел и желал творить такое тело здесь и сейчас. И, наверное, ему было проще: у него – в отличие от Паунда, Элиота, Одена – была родина, свое независимое мифогенное место – Ирландия, которая еще разыграла не все свои исторические карты. Это Британская империя потеряла шансы на романтизм. А Ирландия – нет. Словно пытаясь доказать Англии, что заштатная колония, Ирландия, которой был запрещен даже ее родной гэльский язык, способна на большее, Йейтс становится не просто лучшим поэтом, пишущим на английском, а тем, кто возглавит ту романтическую традицию, на которую Англия потеряла права. Мы присвоим вашего Шелли и Китса, вашего Блейка и Шекспира, вашего Бена, все ваши песенки и стихи, а писать ваш язык будет только на кельтские темы, потому что мы забрали вашу поэзию себе.

Шах и мат.

То, что во Франции в 1860-х годах назовут «апроприацией», а большевики в 1917-м – «экспроприацией», в Англии станет переприсвоением английского языка, языка империи, одним из жителей ее колоний. Йейтс взял банк – всю английскую литературу. И, кроме того, он нашел абсолютный способ остаться наравне с теми, кто, казалось бы, должен был его сменить и отбросить в прошлое. Ведь теперь это с ним они будут бесконечно спорить, а значит, длить его присутствие в будущем и в настоящем.

Англофил-американец Элиот после Первой мировой войны отбрасывает Йейтса, но в самых эмоциональных местах рифмует как Йейтс, и это всегда самые «романтичные» места, в которых у Элиота присутствует некий особенно драгоценный звук.

Я видел, как русалки мчались в море
И космы волн хотели расчесать,
А черно-белый ветер гнал их вспять.

Мы грезили в русалочьей стране
И, голоса людские слыша, стонем,
И к жизни пробуждаемся, и тонем[8 - Перевод Андрея Сергеева.].

Оден отбрасывает Йейтса, создает пепельный тон этического смирения, но при этом возвращается к рифме, к размеру, к силлаботонике, всю жизнь спорит с Йейтсом и его поэзией, а в 1939 году, когда перед самой Второй мировой Йейтс умирает, словно бы не в силах переступить порог новой эпохи, Оден пишет реквием «На смерть У. Б. Йейтса», где полностью переписывает Йейтса на свой манер. Оден пишет свой Реквием йейтсовскими же размерами, начиная с поздних октав и кончая ранними балладными куплетами, он переписывает Йейтса от позднего к раннему, делает перемотку назад и в конце концов помещает его внутрь бессмертия, внутрь пантеона самого языка, где само Время прощает Йейтса, ибо прощает «и глупость, и лживость, и поклоняется тем, за счет кого язык живет дальше». Оден пишет свой Реквием, чтобы похоронить Йейтса, но при этом само «похороненное» поет у него сквозь толщу пепла и праха балладным куплетом. В качестве призрака Йейтс оказывается еще более сильным и странно неустранимым присутствием в поэзии Одена. Потому что невозможно до конца истребить то, чего ты желаешь больше всего. Это призрак любви, который остается навечно, и этот фантом всегда будет говорить языком Йейтса. Это точка отсчета, которую можно отрицать, но без которой ты уже не знаешь, от чего себя отсчитывать.

7

Кстати сказать, эту веру в язык, в его бессмертную деятельность, в его тягучий синтаксис, который будет длиться, как тон, как повторение, как волны моря, что бьется в наш собственный рот и выходит обратно в мир из нашей собственной тьмы, Иосиф Бродский возьмет именно у Одена и именно из его Реквиема по Йейтсу. Бродский объединит англофонный и руссофонный миры и в 1965 году, повторив жест Одена и сочинив свой собственный реквием в оденовском духе – на смерть теперь уже Т. С. Элиота. Этот реквием Бродский напишет так же трехчастно, все теми же размерами, что взял у Одена, но знал ли Бродский, чье богатство на самом деле использует, чье наследство на самом деле тратит? И не странно ли, что Элиота похоронят под звуки Йейтса?

Джо любил Бродского, его сборник эссе «Меньше единицы», переведенный, наверное, на все языки мира, Джо держал всегда на столе, читал внимательно и как-то элегантно, словно композитор партитуру, заимствуя оттуда многие идеи по поводу различия России и Запада для своей книги. Огромный, нога на ногу, в джинсах и – по моим воспоминаниям – всегда в какой-нибудь особенной обуви, Джо держал книгу в руке, при этом с зажженной сигаретой, и книга в мягкой обложке двумя большими парусами свешивалась по обе стороны его большой ладони. Джо читал и получал удовольствие. Удовольствие от встречи с тем, как «русский» говорит об английской поэзии, что русский говорит об Америке, что русский говорит о себе. И в этот момент Джо объединял в себе целые миры, как настоящий «йейтсовский» человек, и сам по себе являл гораздо более яркий образ сознания, чем позволил бы пепел разочарований. Захотела ли бы я отказаться от этого образа Джо?

Ни за что…

Ни Оден, ни Элиот не занимались людьми и памятью о них. Как не занимались они и памятью мест. Такими вещами занимался Йейтс, всегда говоривший, что пустынные места, неожиданно одинокие и пронзительно знакомые, – это места, где эти призраки нам и являются. И что всякий хороший рассказ на самом деле является телом призрака, удерживает в себе структуру событий, которые наша память не хочет или не может отпустить. Всю свою веру Йейтс называл верой в «магию», и может ли быть так, что и Джо явился мне как явление этой второй реальности, где мешается ощущение странного повторения, дежавю, уже некогда бывшего события, и того, что наконец сбываются самые смелые мечты, что в жизнь входит нечто, что всегда должно было быть, но долго отсутствовало. А быть может, я просто не хочу отпустить его призрак, потому что люблю, а горечь разочарований и несбывшегося – только специи, что добавляют жизни его бытию, а не умаляют его до ироничной усмешки. А в поэтической технике Йейтса эти разочарования и несбыточности, окружающие любимый образ, легко становятся тем, что сама реальность недодает нашим любимым, принадлежащим наполовину прошлому, а наполовину будущему и входящим в нашу жизнь как внутренний солнечный удар.

Видение в кинозале

Все началось в темноте кинозала, где мы застряли на показе фильма кого-то из друзей мамы, сей шедевр она пыталась промоутировать разным западным продюсерам, наводнившим Россию в то время. Фильм имел благие намерения, но, при всей ценности первых попыток поздней империи признать свои ошибки, ни у меня, ни у моего собеседника не было уверенности, что все это, включая дружбу, может требовать человеческих жертвоприношений от непосредственной аудитории. Мы были объединены эмоцией куда более сильной, чем раса, культура или класс,– нам было чрезвычайно и окончательно скучно.

Мой сосед справа, которого я видела впервые и к которому мама, переводившая своему соседу слева, подсадила меня переводить на ухо, не возражал против завершения экзекуции. Перевод закончился – и вместо этого мы стали разговаривать.

О, если ты молод, невежественен и во всем ошибаешься – как любил говаривать Джо,– то по обе стороны Атлантики и Железного занавеса тебе всегда есть чем заняться – поговорить о Федоре Михайловиче Достоевском. У каждого из нас нашелся свой путь к его героям с длинными именами-отчествами и запутанным анамнезом. Только мой собеседник впервые узнал про них на тридцать лет раньше, обучаясь в частной школе для мальчиков в Нью-Гэмпшире, а я вот только недавно – по курсу советской школьной программы и полкам в комнате мамы. Но поскольку ни один из нас не мог похвастать обширными связями в XIX веке, то мы находились в равной степени удаленности относительно избранного предмета. И с того самого момента это станет нашим общим и важнейшим способом побега: если скучно, непонятно и страшно – выбери Большую тему, знаменитый предмет для разговора и говори. Говори до того момента, пока от вас не останутся только голоса.

И вот что еще: в той темноте кинозала мне понравился этот голос, его совершенно особая, даже податливая пластика. Прежде я никогда не думала, что у мужчин могут быть красивые голоса. Это всегда казалось привилегией женщин – иметь красивую музыку в голосовых связках, мужские голоса должны быть жесткими или, по крайней мере, невыразительными, разбитыми и перегретыми от алкоголя, крика и табака. Голос моего собеседника был мелодичен, глубок и мягок, там была какая-то тьма и шелковистость, и глубина звучания, уходившая безостановочно все дальше и дальше. В темноте каждое слово начинало свое внутреннее движение, свой жест, имевший и скорость, и глубину, и смысловой отсвет, и облик. Слова были неспешными, поверхность их становилась гладкой, но одновременно как будто шероховатой в самых приятных местах. Звуки, что, углубляясь в самое горло, давали ощущение корня речи, чей последний и лучший цветок – возле губ – это великолепное «w», звучащее, как будто мы правда именуем ветер WIND и дальше отпускаем гласные на волю. Это звон и тьма «королевского» английского языка, иначе, чем русский, играющего с губами, языком и горлом, звон и тьма, заключенные в самом способе говорить, снова шелестеть близко-близко, у самых ушей, а дальше снова измерять до конца глубины бархатистой тьмы, – они завораживали меня. Вероятно, в исполнении Джо этот язык показался мне эротичным.

В нем не было ничего, что мешало бы следовать за ним все дальше и дальше, в самую глубокую тьму, ничего, что затрудняло его ход, – ни внутренней истерики, ни надрыва, ни агрессии, ни хрипа. Лишь мягкий, дружелюбный и сильный поток, которого я никогда прежде не встречала на этой части суши.

Продолжение Видения

1

А затем зажегся свет. Мы посмотрели друг на друга, и нам показалось, что ничего интереснее, чем мы, – чем он и я, – мы в жизни не видели. Свет горел все ярче, он разгорался. И с новой силой зажегся тогда, когда мы спустились под землю – в метро. Там мы оба увидели еще одного участника грядущих событий – мою маму, которая, оставив своего «американца», подходила к нам.

Как писал Иосиф Бродский в глубоко политическом стихотворении о пьяной прогулке по Москве, названном им «Рождественский романс»: «Жизнь, качнувшись влево, качнется вправо». А в этот раз наша с мамой жизнь точно качнулась влево! Потому что до этого жизнь у нас с мамой явно шла направо. И выражалось это – если говорить об антисоциалистических и антиправительственных предпочтениях моей мамы – например, в НЕИСПОЛЬЗОВАНИИ ОБЩЕСТВЕННОГО ТРАНСПОРТА – этого важного достижения социалистической жизни. Никогда и ни при каких обстоятельствах моя мама не ездит на автобусах, троллейбусах, трамваях и тем более метро. Моя мама ездит только в желтом такси с черными шашечками и зеленым глазком на стекле, ходит на высоких каблуках, носит черные очки и юбки макси. Читает Цветаеву и Ахматову в необычных изданиях со слишком белыми страницами и с мягкой обложкой, где значилось ПОСЕВ или ARDIS. И любит она героев-одиночек, противостоящих всем и добивающихся своего – собственно, именно таких, каких не может быть в СССР.

Теперь мама сама стоит в песцовой белой шубе, шелковом платье, высоких сапогах посреди имперски сияющей залы московского метро, наконец принимающего ту единственную форму, которая могла соответствовать ее великолепию. Это вызывает во мне неприятное чувство, будто втайне и отчаянно весь советский мир во всю свою восьмидесятилетнюю историю только и боролся за то, чтобы наконец понравиться этой невозможной женщине, и наконец у него это вроде бы получилось.

Но вот незадача. Мама спускается в метро не к советскому миру, а только потому, что так на нее действует Англичанин, прошедший частные школы и Оксфорд, работающий в Америке, одетый как смесь американского журналиста, Мика Джаггера и оксфордского профессора. Он – органичная часть того левацкого настроя, который можно назвать настроем 68-го года и который был собственно частью того же бунтарского антисистемного духа, что и у мамы. Только на Западе этот бунт идет не как в СССР, по часовой стрелке, – а скорее справа налево – против капитализма – и против стрелок часов. И вот теперь эти двое сходятся воедино, в великой точке конвергенции двух систем, и жизнь вокруг нас качается на одном месте – качается и не может остановиться. Образ мамы тоже раскачивается и двоится. Теперь она не только «аристократична», но еще и «революционна». Как и Джо, как и я. Мы все едем в вагоне: Англичанин, только что приехавший из Нью-Йорка, молодая переводчица из Москвы и ее дочь-подросток, чей югославский отец – в Белграде, а еврейская бабушка – в Москве. Это некий общий томительно, неслыханно интересный, полный возможностей и сюжетов мир, выходящий из-под спуда запрета на любовь к своим «врагам». Нам всем теперь можно любить друг друга.

Двери раскрылись, и мне пора было выходить. Где-то несколькими остановками ниже их уже ждут другие компании и адреса. А мне пора спать.

Но когда в том пустом широком вагоне я увидела мою маму в ее длинной белой шубе и Англичанина в большой шляпе с темной бородой, как они рядом сидят на длинном сиденье, смотрят на меня вместе, пока я смотрю на них, стоя на фоне очередной станции, что-то щелкнуло во мне. Можно назвать это ударом молнии или вспышкой вдохновения. Я увидела их вместе как на мгновенной поляроидной фотографии. Сходство с поляроидной фотографией еще и усиливалось благодаря закругленным краям старых советских вагонов того времени. По крайней мере, именно такие закругленные фотографии были в детстве у меня – я отфотографировала целую серию таких снимков в один из счастливых дней лета, когда мама и бабушка приехали вместе и забрали меня с детсадовской дачи. Был ветер, и солнце, и счастье, и избавление от назойливого дневного сна и воспитателей. Я извела всю пленку, желая, как Фауст, остановить мгновенье.

И чтобы не упустить этот кадр, уже готовый исчезнуть, я сделала то единственное, что могло остановить на мне их взгляд, – я начала танцевать.

В те времена я много танцевала и нередко чувствовала, что лечу, свертываю, включаю всю мою энергию в какой-то один разряд молнии. Я могла бежать в плотной толпе людей в метро, не прикоснувшись ни к одному телу, следуя лишь за лучом света в коридоре между силуэтами. Я многое могла делать со своим телом, и все же теперь я знала, что должна сделать куда больше, я должна сотворить чудо. И каков же был бы мой месседж, если перевести его на язык рациональной вселенной?

«Здравствуйте! Меня зовут Ксения. Мне 15. Я живу в Москве. Я хочу семью. И я хочу отца!» Между нами была дистанция и стеклянное окно. И я бросила в него свой танец, как деревенские дети бросают камни в проходящие поезда.

2

Я верю в практику и философию того, что мы между собой согласились называть магией, в то, что я сам называю вызыванием духов, хоть и не знаю, что они такое, в возможность создавать магические иллюзии, в видения истины в глубинах ума, когда глаза закрыты. И я верю в три учения, которые, как мне кажется, переходили к нам с начала времен и лежали в основе всех магических практик. И вот эти три положения:

1. Что границы нашего разума вечно подвижны и что многие умы могут сливаться друг с другом и как бы создавать или открывать общий разум, общую энергию.

2. Что границы нашей памяти точно так же подвижны и что наша память – часть одной большой памяти, памяти самой Природы.

3. Что этот большой ум или большая память может вызываться символами.

Я нередко думаю, что если бы смог, то отказался бы от этой веры в магию, потому что начал видеть или же воображать во всех мужчинах и женщинах, в зданиях и изделиях, почти во всех образах и звуках некое зло, некое уродство, что проистекает из постепенного исчезновения в ходе веков того качества ума, что сделало эту веру и ее свидетельства обычными по всему миру.

    У. Б. Йейтс. Магия

По всей видимости, в тот исключительный момент времени, когда я танцевала, мы снова восстановили мир таким, каким всегда хотели его видеть, – и он был совершенен. Вероятно, в тот момент мы все изменили реальность, в сознании друг друга мы создали цельный образ, который нельзя забыть, мы все стали чем-то единым, словно части одной головоломки, мы стали семьей. И это было магическое событие – событие истории, которое шло как йейтсовское, куда больше, чем оденовское или элиотовское. А кто танцует и творит волшебство, касаясь своими легкими стопами поверхности реальности, меняя ее? Конечно, фейри.

Кто такие фейри?

1

Когда я только начинала заниматься Йейтсом, я поняла, что вопрос о том, кто такие «фейри», в которых Йейтс так верил, является ключевым. Именно в этой вере его больше всего и обвиняли, а значит, в ней сосредоточено ядро его опыта. Вообще фейри-феи-эльфы, как их ни переводи, со времен Шекспира – это маленькие существа, в юбочках-колокольчиках, и правит ими Королева Маб, и ездят они на стрекозах и бабочках. Это почти что детские игрушки, персонажи из сказок в духе Питера Пэна. Уже во времена Шекспира, говорит Йейтс, они превратились в невсамделишных персонажей, и верить в них то же, что верить в Деда Мороза. Йейтс утверждает, что произошло это из-за утраты веры. Только такие авторы, как Шекспир, сохраняют в них полную веру. Шекспир умеет их разгонять до небес и до центра земли, в полный рост, поскольку так работает у него магия.

У Шекспира мы встречаемся с «магией» постоянно, с астрологией, волшебством и чарами. Платок Отелло, вышитый его матерью-колдуньей, Гамлет как абсолютно вещий персонаж, наделенный огромным количеством внечеловеческих знаний и интуиций, безумцы и клоуны, наделенные высшей мудростью, волшебный наркотик Меркуцио, который он дает Ромео перед праздником в доме Джульетты, связаны с неким магическим началом, с миром духов, призраков и волшебства. Но здесь важна не сама связь, а то, откуда сам образ «Гамлет» или «Отелло» берет свою силу. Откуда берут свои ресурсы шекспировские персонажи? Быть может, всеми ними заправляют феи?

2

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
6 из 9