2
Почему я тогда вдруг стала вспоминать об этой странной женщине? Возможно, из-за того дождя, что внезапно начал лить, оглушая и затопляя все наши чувства, отрезая нас от улиц и машин, закрыв нас в павильоне, полном мешками с торфом, цветами в горшках, просто пустыми горшками и всем инструментарием для копания, разгребания и утрамбовывания земли, а также с парой больших мешков с белыми камешками, при помощи которых мы выложим потом большой белый крест на черном фартуке могильной земли. Много ли человеку земли нужно? – спрашивали герои Толстого. Как выяснилось, немного – чтобы в нее лечь. Ровно столько у нас есть во владении в Англии… и там спит Джо.
В оранжерее мама нашла лиловый цветок, похожий на лилию. Думаю, Джо бы понравилось… Он любил цветы таких оттенков. А еще он любил «Голубой цветок» Пенелопи Фицджеральд, книгу, названную в честь сказки немецкого поэта-романтика Новалиса, а основанную на его же любви к девочке-подростку Софии фон Кюн, умершей от туберкулеза в четырнадцать лет.
At this, I myself sat up. For the Chinese blue poppy, rare in the West, dies as soon as it flowers. Only if raised very carefully and slowly can it be persuaded to flower more than once. And then I remembered something I’d read: that the oddly named Annie Asra in Fitzgerald’s Human Voices – a BBC gofer who’s in love with the foolishly innocent head of her department – has the same name as the Asra, a tribe of slaves in a poem of Heinrich Heine’s «who die when they love.» Love, flower, death. The connection between these three, reaching back over nearly 20 years of Fitzgerald’s work, seemed to hint at the source of the sorrow which – along with laughter, comedy, even farce – permeated so much of what she wrote: the way in which her characters so often fail to recognize one another, and so miss or are thwarted of love and the neatness of happiness[1 - На этом месте уже я выпрямился в кресле. Ибо китайский голубой мак, столь редкий на Западе, умирает сразу, едва отцветет. Только если обихаживать его чрезвычайно заботливо и неспешно, можно убедить его зацвести еще раз. И затем я вспомнил из прочитанного: что девушка со странным именем Энни Асра в «Человеческих голосах» у Фицджеральд – девочка на побегушках, работающая на Би-би-си, влюбленная в идиотски-невинного начальника отдела, – названа тем же именем, что и Асра из стихотворения Генриха Гейне, невольник, в племени которого люди «умирают, когда полюбят». Любовь, цветок, смерть. Связь между ними тремя, начавшаяся почти двадцать лет назад на заре творчества Фицджеральд, кажется указывает на самый источник той печали – а также и смеха, комедии и даже фарса, – что пронизывает все, что она написала: то, как ее персонажи часто не способны отличить одно от другого и таким образом пропускают любовь или встречают препятствия на пути к простой упорядоченности счастья.].
Джо взял интервью у Фицджеральд недели за две до ее смерти. Джо полюбил эту женщину восьмидесяти лет, которая прожила много лет на барже с тремя детьми, начала писать романы в 58 лет, чтобы позабавить больного мужа, и стала известной на весь мир. Джо казалось, что такая жизнь дает многим надежду – ведь ему в ту пору было только 60, когда ей уже минуло 80… И он тоже поверил в уединение, чувство формы и сдержанный стиль, несущий в себе множество странностей и загадок.
…her style over the years became as deliberate and spare as the room that she worked and slept in: a book-case stacked high with books, some chairs, a single bed, and an old typewriter on a table that looked out over a basketball hoop in the garden. There was something modest and at the same time priestess-like both about this place and her work of the past decade…[2 - …за много лет ее стиль стал столь же изящным и лаконичным, как и комната, в которой она работала и спала: книжный шкаф, набитый книгами, несколько стульев, узкая постель и старинная пишущая машинка на столе возле окна, выходящего на баскетбольное кольцо в саду. Было нечто скромное и в то же время жреческое и в ее доме, и во всех ее сочинениях за прошедшее десятилетие…]
Джо поражало, какие странные, как будто периферийные сюжеты берет Фицджеральд для своих романов – то книжный магазин на окраине Лондона, то детский театр Би-би-си, то совсем неизвестного в Англии великого немецкого поэта… Она словно бы выбирала вещи, которые не развалятся и не исчезнут при приближении огромной волны времени из прошлого, а скорее тронут губы улыбкой воспоминания. Ведь не чем иным, как своей малозначительностью, и ценны вещи «настоящего» – они оказываются неповторимы и легко уйдут, стоит пройти их времени, слишком хрупки они и уязвимы… Они словно редко распускающиеся нежные цветы, успевающие привлечь наше внимание, прежде чем исчезнуть, подобно девочке, что успела тронуть сердце поэта, прикрепив время всех тех, кто жил рядом с ней в ходе ее краткой жизни, кто окружал ее жизнь от родственников и зеленщика до маркграфа и маршала, – к скрижалям вечности. Именно так вещи сами по себе хрупкие и слабые спасают время от полного уничтожения. Эти вещи похожи на цветы, а цветы, быть может, – это наш способ связи с теми, кого нет, с теми, кого не будет, со всем, что пройдет, но что мы любим, и поэтому мы осыпаем цветочными лепестками самые памятные события своей жизни в надежде на память?
«Знаете, – говорила Пенелопи Фицджеральд, – люди сегодня так ценят Вирджинию Вульф за ее ум… Но тогда, в наше время, таких, как Вульф, было много. Люди были умнее. Наверное, потому, что больше читали». Она сама была дочерью главного редактора журнала «Панч», внучкой епископа, племянницей одного теолога и одного криптографа. Она была первой женщиной-студентом в Оксфорде, окончившей его с отличием, а муж ее получил серебряный крест во время Второй мировой войны. И после всего этого она вместе с мужем и детьми оказалась на улице и четыре месяца жила в приюте для бездомных. Муж пил, подделывал чеки, его лишили адвокатской практики, и в итоге он сам, его жена и дети оказались на барже, которую два раза топила Темза, уничтожая единственное, что они так ценили, – их книги. Но все это не мешало Пенелопи всю жизнь любить этого странного, потерпевшего крушение человека и начать развлекать его своими историями, когда в английской литературе для него больше ничего интересного не осталось.
3
Это чем-то напоминает русскую жизнь и литературу с ее несчастливыми финалами, с выбором нарочито периферийных сюжетов, с ее географией, расположенной где-то между Восточной Европой, Кавказом и Китаем, и с ее нередким выбором простого и лаконичного языка, ибо вещи, которые она описывает, на первый взгляд слишком просты.
И надо сказать, что Пенелопи и сама чувствовала эту связь с ней. До «Голубого цветка» она даже написала свой русский роман – рассказ о волнениях в Москве перед революцией 1905 года и о пропавшей англичанке, ушедшей к крестьянам, в то время как крестьянка, наоборот, вошла в семью ее мужа.
Прекрасные две дуги романа «Начало весны», замысловато и странно сплетающиеся на наших глазах, заставляют читателя видеть нечто, чего иначе бы никогда не увидел, – общую оптику англо-русского мира, именно потому, что туго удерживают русские и английские противоположности, делая это в каком-то запредельно изящном, аскетичном и чрезвычайно простом стиле, которым Джо мечтал овладеть. Может быть, ему казалось, что человеческая жизнь собирается под таким углом зрения куда лучше?.. С точки зрения такой двойной перспективы – Россия и Англия – их единство могло идти только по самым тяжким маршрутам. Например, по Северному морскому пути, когда идет Вторая мировая. Через Индию, когда идут имперские интриги. Или через Атлантику – как вышло с Джо, которому понадобилось уехать в Америку на пятнадцать лет, чтобы потом оттуда двинуться в Россию. И сделать это в самое странное время, когда страна, откидывая прочь почти восемьдесят лет своей жизни, пыталась вернуться куда-то вспять, за черту Революции, во времена, про которые никто не помнил, в мир своих «прадедушек и прабабушек», к Викторианской или Александровской эпохе, и сыграть историю заново.
История, точно большая бобина с наколотой на нее перфокартой, вращается и вращается по тем же следам, и одно время просыпается цитатой другого. Я всегда любила историю как идею триады – на раз-два-три. В темпе вальса.
Гастрономический вальс
1
Время дедушек – время родителей – время внуков, – поворот. Внуки становятся родителями, родители дедами, деды уходят за горизонт, в некую «пра» зону, откуда к их внукам приходят их правнуки, чтобы потом вновь стать для кого-то дедами. Раз-два-три, раз-два-три.
В Санта-Фе среди загадочной природы индейцев, среди красок, которых никогда не встретишь в средней полосе России, да и в остальной Америке, я задала гиду свой навязчивый детский вопрос. «Как индейцы оказались в Америке?» Наша писательская группа тогда раскололась. В основном писатели, находившиеся в резиденции в университете штата Айова, отправились в Сан-Франциско. А я с девушкой из Сингапура и девушкой из Бирмы отправилась в Санта-Фе. Девушки из Азии ехали к индейцам, своим ближайшим родственникам, а я увязалась за ними, потому что всегда любила индейцев. Я, собственно, ехала в свое детство, в американскую книжку с легендами аборигенов, где были умопомрачительные цвета на картинке – голубые, лиловые, алые, темно- и светло-зеленые, – такие как глины в Санта-Фе. Как облака при закатных лучах, такие как на индейских покрывалах и пончо.
«Как индейцы оказались в Америке?» – «Все очень просто», – ответил наш гид; он был в шортах и шляпе, жевал жвачку и не выглядел тем экземпляром музейного работника, которого ожидаешь встретить на городских экскурсиях. В Америке вообще все странно, в ней интеллект как будто до сих пор не желает выделяться в отдельную область жизни, его не выращивают как способность – только разве университеты напоминают в этом смысле Европу и выкармливают интеллектуалов как отдельную суверенную культуру, щедро удобряя почву гостевыми резиденциями европейских профессоров. В остальной Америке интеллект – это рабочая сила, любознательность и сметка, а вовсе не отдельная территория блужданий. Широкий жующий рот моего гида, из которого я не ожидала услышать ничего интересного, вдруг привлек мое внимание именно той фразой, что из него вышла почти как результат пережевывания жвачки: «Они проели свой путь». И еще раз губы сомкнулись и разомкнулись в улыбке. Гид продолжил:
«Представьте себе – Америка и Азия были тогда связаны через перешеек. Вся земля от Европы до Америки была одним праконтинентом. И азиаты двигались потому, что места их обитания были уже „объедены“. Деды, скажем, питались в одном месте, охотились чуть дальше и дотягивались до третьих мест еще дальше. Затем все смещалось. Их дети жили уже там, где деды только охотились, охотились там, куда деды только захаживали, а заходили туда, где дедов еще не было. Так и шли эти древние азиаты не в Европу, а в сторону ей противоположную, пока не проели всю Сибирь, Дальний Восток, не вышли к морю и не перешли по перешейку в Америку, а потом перешеек разомкнулся, и все».
Земля – это место еды. Это большой остров-еда, остров-каравай, что отделился и стал Америкой, страной, которую весь мир рассматривает до сих пор как последнее место приюта, как остров мечты… Последний, кто отлично показал это, был Эмир Кустурица в своем фильме «Подполье», где после всех перипетий истории утопический остров-каравай уплывает по морю, отколовшись от материка, и все танцуют. А куда плывет этот остров? В другом фильме у него дети отвечают – в Америку. Ибо Америка на карте мирового воображения – это место, где заканчиваются все печали Старого Света, все его невыносимые страдания. Словно там мы выпиваем чашу забвения или съедаем большую пиццу или бургер – символ индивидуального права на земное счастье.
И да, есть в этой самой еде что-то вполне необыкновенное. Еда обладает способностью переводить нас в безвременную радость. Дарить чувство… наполненности, а стало быть, счастливого конца. Ненадолго. Потому, каково бы ни было блуждание нашей истории, оно в том числе идет и в поисках блаженства – тех островов, где дадут пищу, которой можно насытиться навеки, само бессмертие в мифах мы часто принимаем через рот – эликсир, яблоко, гриб, сому… или нектар и амброзию, которыми боги поддерживают себя в бытии. Может быть, отсюда идет и высокая кухня, которой не надо наедаться. Ею, как в театр, приходят наслаждаться и рукоплескать.
2
One night last May I drove up the Great Mountain of Pines on the Asian side of Istanbul, near where Constantine the Great defeated his rival Licinius in the early fourth century. I parked the car near the top, then walked up to a lanterned, treed courtyard where, hunched down on a small platform, women in checkered robes and headscarves were making g?sleme, a sort of Turkish cheese tortilla. Using thin wooden rollers, they were teasing out little balls of dough into circles, which were then filled, folded and tossed onto griddles in an endless slow rhythm as old as time[3 - Однажды ночью прошлым маем я поехал на самый верх Великой горы Сосен в азиатской части Стамбула, там, где Константин Великий победил своего соперника Лициния в начале четвертого века нашей эры. Я остановил автомобиль возле вершины и направился вверх к освещенному фонарями и обсаженному деревьями дворику, где, сгрудившись на небольшой площадке, женщины в клетчатых платьях и платках готовили геслим, что-то наподобие турецкой сырной тортильи. Используя тонкие деревянные скалки, они раскатывали маленькие шарики теста в кружочки, которые затем набивали начинкой, лепили и бросали на сковороды в медленном ритме, как в старые времена.].
«О эти англичане, – любила говаривать моя бабушка, восхваляя Джо, – совсем не как русские. Они готовят, и моют посуду даже». Бабушка, впрочем, имела в виду не только «англичан», а всех тех «несоветских» мужчин, которые по сравнению с нашими казались как бы слегка феминизированными, слегка умягченными – как-то более связанными с наслаждением жизнью, а не только с ее тяжелой и рабочей стороной.
Готовящий мужчина в СССР и правда был нонсенс. В Советском Союзе готовит женщина, изо всех сил старающаяся накормить, не выходя за рамки бюджета, а в постсоветскую эпоху офисов, супермаркетов и путешествий повар – это мужчина, выражающий свою индивидуальность и открывающий для себя новые пространства в социуме при помощи своей стряпни. Не думаю, что отец Джо, человек Британской империи времен ее военной мощи, умел готовить, а вот Джо принадлежал к послевоенному поколению, которое умело готовить поголовно. В России, где война как будто никогда до конца не кончалась, стихию пищеприготовления мужчины стали осваивать именно в 90-х, когда жизнь тоже стала уходить от поисков «величия» и «всемирно-исторического значения» и перешла в более спокойное русло «домашнего обихода». Тогда у мужчин и высвободилось время, появились продукты, и в путешествиях открывались другие вкусы, другие формы для самой привычной еды. Это были мужчины, вошедшие в активный возраст вместе с перестройкой и начавшие сочинять книги о еде, вести программы на телевидении и радио, а потом перешли на блоги и в инстаграмы. А вот в начале перестройки Джо казался уникальным экземпляром. Он великолепно готовил, и еще и сам покупал продукты, убирал со стола и мыл посуду. И делал это все исключительно под записи Георга Фридриха Генделя или мелодичные джаз-композиции Джули Эндрюс…
3
Возможно, потому, что он был сыном доктора и получил по наследству особое отношение к чужим телам, но все вещи и продукты, проходя через руки Джо, становились послушны, как хорошие дети. Он говорил, что всегда хотел стать джазовым музыкантом, чтобы создавать музыку простым, безмятежным и как бы случайным прикосновением к клавишам. И от этого ежедневное печатание на клавиатуре казалось несоразмерной растратой великолепного двадцатипалого ансамбля, который мог бы снискать себе куда больше славы, согласись их владелец уделить им немного больше внимания. Но этого было бы слишком мало уже для Джо. Так что длинные чувствительные пальцы с овальными ногтями жили своей скромной жизнью, но так, что неслышная музыка все-таки умела падать на вещи при каждом его движении. Даже обычная газета, казалось, чувствовала «себя намного лучше», оказавшись в руках Джо. А уж о еде и говорить нечего. Над будущей едой Джо обычно склонялся, касался ее, заботился о ней, словно в этих прямых прикосновениях к материалу сказывалась его тоска по всему ручному, по старому миру, который весь делался руками.
Руки он замечал и у других:
The first thing that you notice about 49-year-old Silvano Lattanzi is his hands. Powerful and gnarled, they seem to belong to someone other than the immaculately suited man who greets me outside his shop on Rome’s Via Bocca di Leone[4 - Первое, что замечаешь в 49-летнем Силвано Латтанци, – это его руки. Сильные и узловатые, кажется они не могут принадлежать такому человеку, как тот, что встречает меня на пороге своего магазинчика в Риме на Виа Бокка ди Леоне.].
Или:
Hand-making must be perfect, absolutely perfect. You cannot do it if you are neurotic; you can’t do it if there are other things on your mind. You have to have a happy atmosphere and total, total commitment. So it comes as no surprise to me when he announces as the meal ends: «You must come and see it for yourself!»[5 - Ручная работа должна быть совершенной, абсолютно совершенной. Нельзя быть невротиком; нельзя ее выполнять, если думаешь о чем-то другом. Вокруг тебя должна быть атмосфера счастья и полное, полное погружение в предмет… Знаете, когда вы делаете что-то своими руками, когда вы иногда часами держите это в них, то вы передаете туда всю свою энергию и любовь.]
Движения были мягкими, обнимающими, согревающими. Джо легко преодолел тот детский вопрос, который иногда до сих пор мучает меня: «А хочет ли пища, чтобы мы ее ели?» Конечно, хочет. Она замешивается в самые клетки нашей крови, она говорит с нами сквозь нашу плоть и кровь, создает из нас лирические и эпические поэмы, сочетая вкус со вкусом, запах с запахом. Возможно, это индийский взгляд на вещи, – но от этого не менее верный. Как говорит старая поваренная книга: «Чтобы начать готовить, надо хотеть, чтобы все было хорошо», эта цитата, в свою очередь, напоминает мне Джулиану Норвичскую и ее мистическую строчку «When rose and fire are one all shall be well», «Когда роза и огонь станут одним – все будет хорошо», которую Т. С. Элиот позаимствовал для самого финала своих знаменитых «Четырех Квартетов», поэмы, которую во Вторую мировую английские солдаты носили в ранцах вместе с шоколадом, тушенкой и папиросами.
Джо любил Элиота… Blessed sister, holy mother, spirit of the fountain, spirit of the garden, // Suffer us not to mock ourselves with falsehood // Teach us to care and not to care // teach us to sit still… Благословенная сестра, мать святая, дух родников, дух сада, / Не допусти нас тешить себя обманом, / Научи как заботиться, так и не заботиться / Научи нас сидеть тихо.
По сути, Элиот просит воду научить нас быть водой. Точно так же можно просить пищу научить нас быть пищей. И в этом есть великое смирение сродни смирению музыканта, приучающего свои пальцы к чужим композициям и готовящего из себя и собой блаженную пищу для слуха.
4
Мы застыли на пороге супермаркета в Лондоне начала 1990-х. Я не знала, что чувствую – то, что не чувствовала раньше. Пустые прилавки магазинов Москвы, пустые прилавки рынков. Карточки, распределительная система. Казна государства пуста. И я, которую не трогали никакие иностранные витрины времен позднего СССР, теперь замерла как громом пораженная. Я не знала, что чувствую. Какую-то боль – которая расходится от меня кругами, как от центра, – яркими прилавками с двадцатью видами мяса, сыра, хлебов, креветок, авокадо, киви и всего того, что никогда не видела Москва. Я чувствую боль исторически голодного человека. Джо как будто отлично понял мой взгляд, отлично сориентировался в нем. Европа сама только недавно научилась не смотреть на пропасти изобилия, завезенного в нее из Америки. Сам же Джо, словно капитан отдельной старой шхуны, продолжал двигаться между этими роскошными прилавками к более мелким, где продавали местную продукцию и которые и правда чем-то напоминали «магазинчики-на-углу», где еду заворачивают в вощеную бумагу, где ты пожимаешь мяснику руку и обмениваешься с ним шутками, а выбор – традиционен и прост.
Джо попросил меня подождать, пока «нам завернут», ушел, а я осталась. Человек, который должен был мне вручить отлично и ловко свернутый конверт с говяжьей вырезкой, выглядел как сошедший со страниц знакомый персонаж, – его хитроватый взгляд из прищура, его быстрая, силовая, атлетическая манера, его грубоватые влажные руки все были из той «старой» Англии, о которой мы грезили в перестройку, откуда-нибудь из Агаты Кристи или Честертона. Именно этого нам не хватало в СССР, именно этого хотелось еще добавить к его сероватой государственной реальности, но кажется, мы уже опоздали, теперь гордая «британская лавочка» сама умещалась в крошечном уголке американского пищевого аэродрома. «Ты откуда?» – спросил меня продавец, в очередной раз пытаясь отследить мой путь в его страну по моему акценту. Не так давно я бы сказала: «Из СССР». «Из России», – ответила я, и надо сказать, само это называние было еще в новинку. Прищур англичанина стал еще более ярким. «Россия, вы же недавно владели полмиром, да?» Я не стала уточнять про Россию и СССР, и он продолжил: «А теперь – кто главный?» Мне показалось, что я на экзамене и мою вырезку мне не отдадут, пока я правильно не отвечу. «Америка», – ответила я. Он улыбнулся и кивнул, показав не просто одобрение, а что как будто хорошо понимает мои чувства. Европа задолго до нас проиграла другому континенту, а продавец был из тех поколений, кто еще помнил о том, как бывало иначе, когда полумиром владела Британия. Пакет английского мяса перекочевал в мои руки и выглядел как жест солидарности. А Джо уже ждал меня у другого мини-прилавка и смотрел, улыбаясь. Почему во взгляде Джо проскользнуло нечто вроде: «Got you?! Ага, попалась?!» Ему явно было интересно, что же со мной случилось. Как человек другого поколения, – а именно первого поколения, увидевшего смену европейской бедности на американское изобилие, Джо умело вынырнул вновь передо мною и, как-то незаметно миновав роскошь разборчивого и праздничного потребления, спросил: «Ну что, культурный шок?»
И спокойно потащил меня дальше. Готовить и пробовать новое.
5
Его йоркширскому пудингу всегда имелось сказать нечто важное, что мы, смертные, должны были выучить на всю жизнь, – вкуса в нем особенно не было, и удовольствие его таилось в том, что ты погружаешь в рот целый слой чистой горячей субстанции, которая медленно отслаивает себя от окружающего более холодного воздуха на самом кончике языка. Нечто очень базовое о том, что хотел сказать Джо, находилось в его мясе в фольге, в его итальянских салатах… кисло-сладких, с огромными сочными кусками помидоров и лука… с сахаром, перцем и солью – сахар держит сок, соль – вытягивает… И помидоры набухают, как бутоны, от такого буйства наших намерений. Джо никогда не переодевался перед готовкой – в сущности, он предпочел бы готовить в своей лучшей одежде, к вящему возмущению моей матери. К тому же он облизывал пальцы после окончания готовки, видимо, вместо аплодисментов.
На эти ежедневные растраты моя экономная еврейская бабушка, у которой никто никогда не голодал ни при каких обстоятельствах, только вздыхала…
Странно, что я не могу вспомнить руки бабушки. Вероятно, потому, что в ее прикосновениях к «материи» еды не было ничего чувственного, из них просто вытекала наша обычная бюджетная жизнь. А вот Джо – да. Руки готовящего мужчины. Руки маэстро.
6
В тот день Джо отправился в недавно отреставрированный шекспировский театр. Он должен был написать, как «Глобус» возродился из пыли времен после того, когда один путешествующий американец задал местному жителю неловкий вопрос: «А где у вас тут театр „Глобус?“» – «Нигде, – услышал он в ответ, – уже давно исчез. Сгорел». «Да?» – переспросил путешествующий американец, и с этого момента совершенно точно знал, как занять свое место в истории.
Американец восстановил шекспировский театр с нуля, превращая его в диснеевскую мечту о времени исчезнувших легенд. Портрет донатора висел на одной из тех самых стен, которые он помог воздвигнуть на месте воздуха. Театр «Глобус» сиял новенькой американской улыбкой, триумфально оттесняя шекспировские медитации о краткости времени, тщете бытия и конечности всего хорошего перед лицом беспощадности Времени. Теперь Джо таскал меня по этому театру, пытаясь вырвать из недр новейшей копии некогда ушедший призрак.
В «Глобусе» не было крыши над сценой и залом, между прочим. Ты знала? Задние сиденья были для буржуазии, ложи над сценой – для аристократии. Представляешь? А внизу у сцены – стоячие места для толпы бедняков. Аристократы смотрят на толпу, толпа смотрит на аристократов, а актеры растянуты между теми и другими – словно итальянские помидоры, набирающие сок между солью и сахаром.
Между прочим, добавляет Джо, аристократы никогда не смотрели на актеров. Трансвеститы земного рая, они приходили только вкушать музыку голосов – им нужны были лишь тонкие испарения трагического монолога. А плоть, кость, кровь и мясо, все драки и непристойные шутки, остроумные пикировки и увлекательный сюжет – только пища для толпы. Голос в трагическом монологе лучше, чем флейты и скрипки, поднимается вверх, как жертвенный дым.
Джо нравилось воображать их – как они стоят, ругаются, продают всякие сладости, спорят, хвастают, и их нелегко обмануть возвышенной риторикой. «Скучно! – завопят они. – У тебя три минуты, будет опять неинтересно – вали со сцены». «Common, Fred, you can do better!» «Давай, Фред, ты можешь лучше!»
Именно тогда, Джо считал, театр был жив. Его шум, запахи, крики, смех и внезапная тишина, и страсть, и смерть.
Год назад во время жалоб и беснований Лира началась настоящая буря и последние звуки ее накрыли заключительные строки лировской речи. Гром. Молния. Театр без крыши, Лир и публика в потоках настоящего дождя. «ЕЩЕ! – орала аудитория. – Бис!» Великолепное буйство окружающего людей избытка.