– Клопами, будь они неладны!
– У вас в лагере много было?
– Заедали! – зажмурился дядя.
– Нас тоже, – сказал я.
– Да неужели ты в самом деле сидел? – пораженно спросил дядя Мирон.
– В самом, – просто и легко сказал я.
– За что, господи?
– В плену был…
– Ах, вот оно что-о! И сколько отдул? Ну тогда мне понятно! Тогда все… Ах же ж курвецы! Ах же ж…
И мы начали с дядей Мироном ругаться беззлобно и с удовольствием, оба дивясь молитвенной складности страшной лагерной матерщины, какой мы обкладывали караульных, надзирателей, клопов, голод, стужу, тоску… Мы разговаривали, ругались и выпивали, и это было впервые, когда я испытывал чуть ли не благодарность судьбе за то, что сидел в «своем» лагере. Потом мы спели лагерную песню, и мне стало не очень весело, а дядя Мирон положил руку на мое плечо и, как по секрету, который он доверяет мне первому, принялся расхваливать наступившие времена, – «жизнь наклюнулась законная», – а Хрущева называл, как своего свата, – «Сергеич»!
– Виссарионовича в родню уже не хочешь? – засмеялся я.
Дядя Мирон не уловил в вопросе шутки и сказал отчужденно:
– Этот в моей родне не ходил!
– Ну как же! А кому ж он доводился великим отцом?
– Не знаю, – сказал дядя Мирон.
Он замолчал, засунул руки в рукава кожуха, как при холоде, и сидел ершистый, враз постаревший. Черт меня дернул вспомнить «отца»!
– Ты что, дядь Мирон, шуток не признаешь? – осторожно спросил я.
– Индюк, милок, тоже однава пошутил, – сказал дядя Мирон и разнял руки, будто готовясь к чему-то. – Он пошутил, а курица снеслась… Ты лучше скажи мне, об чем пишешь?
Черт меня дернул вспомнить «отца»!
– Я хороший писатель, Мирон Петрович, – сказал я.
– Ты уже хвалился раз. А вот пишешь об чем? – с прежней настойчивостью повторил дядя. Я протянул назад руку, нащупал на сиденье свои книги и кинул их на колени дяде Мирону. Он взял по одной в каждую руку, приблизил к глазам, потом отдалил, и я засветил кабинную лампочку.
– Тут же… Константин какой-то, – нерешительно проговорил он.
– Это псевдоним, – сказал я.
– Чего-чего? – подозрительно спросил дядя Мирон. Тогда я объяснил, что такое псевдоним, о чем мои книги, когда и как я их написал…
…Тот, «чужой», лагерь размещался в Литве, и мы с младшим лейтенантом Вороновым убежали ночью, когда военнопленных погрузили в товарные вагоны и повезли в Германию. Воронов был доходягой, и я тащил его на себе. На рассвете мы набрели на одинокий хутор, – они все там были одинокие, и в деревянной кадке с водой, стоявшей возле колодца, я обнаружил отстойник с молоком литров на пять. Мы прихватили его с собой и еще захватили сноп сухого мака, зашли за сарай, – он стоял метрах в ста от дома, и там выпили молоко и охолостили все головки мака. Воронову стало плохо сразу же. Он извивался, грыз маковые стебли и почти кричал. Я сделал для него все, что мог: мял живот, зажимал рот ладонью, но он кусался, кричал, а ночь кончалась. Тогда я оглядел недалекий лес и светлеющее небо, и Воронов перестал кричать и сказал:
– Я сейчас умру, уходи один…
Он правильно разгадал мою мысль, но я ударил его по щеке и побежал к воротам сарая. Они оказались запертыми на внутренний засов, а под ними был проем, загороженный сосновой плахой, и я вышиб ее ногой. Через этот проем я втащил Воронова в сарай, заваленный немолоченым овсом и горохом. В горохе я проделал туннель, и мы затиснулись туда, и все время Воронов молчал. Хутор просыпался, и я вспомнил про отстойник, забытый наруже. Его надо было спрятать и приставить к подворотне плаху, но Воронов опять стал корчиться и стонать. Он норовил выпростаться из-под гороха, а я не пускал его и совал ему в рот пилотку…
Я был убежден, что выдал нас не стон Воронова, а горох: сухой и ломкий, он громыхал, как кровельное железо, но Марите потом сказала, что виноват был отстойник. Она нашла его у сарая, увидела пустой зев подворотни и потом уже услыхала стон Воронова. Она вошла в сарай и позвала:
– Э-эй… пленчик… не боись!
Я обеими руками сдавил горло Воронова, он хрипел и бился, и горох громыхал, как кровельное железо.
– Не боись, пленчик!
Голос звучал искренне и напуганно, – однажды в детстве я так уговаривал собаку, которая кинулась на меня в Кобыльем логу, – и я отпустил Воронова и полез из укрытия. Белоголовая маленькая девушка стояла у раскрытых ворот сарая. Увидев меня, она попятилась и загородилась отстойником, и я понял ее страх и не встал с колен: вместо гимнастерки на мне был немецкий мешок с черным орлом и надписью «фельдпост», а кожу с лица я облупил, когда падал из вагона.
– Мы только что зашли! Мы уйдем вечером! Не бойтесь, пожалуйста! Мы только так! – сказал я ей.
Она потом говорила, что я держал руки у подбородка и кланялся, как в костеле, и если это было так, то в костелах молятся не зря…
Воронов умер в полдень. Я проделал в горохе дыру, и на матице под крышей сарая увидел живых, воркующих голубей. Они улетали и тут же возвращались… В сумерках пришла Марите. На этот раз она не произнесла «эй», а сказала только «пленчик». Она принесла продолговатую ковригу хлеба, два куска сала и пачку листового табаку.
– Надо еще бумагу, спички и лопату, – сказал я.
– Лопат у нас только один, – сказала Марите.
Я объяснил, для чего нужна лопата. Марите прошептала: «Езус-Мария!» – и побежала к дому. Я смотрел на нее в щель ворот и думал, что она забудет о спичках и бумаге. Она вернулась с лопатой. Мы пошли на восток, к лесу – туда мне было по пути. Марите несла хлеб, сало, табак и лопату. Я нес мертвого Воронова и думал, как быть без бумаги и спичек. Хотя бы только спички. Табак ведь листовой, и его можно будет скрутить так, без всего…
Могилу я вырыл в глубине лесной опушки под густой елью. Копать пришлось недолго, – на четвертом «штыке» показалась вода. Я утопил в нее тело Воронова, заровнял яму и разбросал по кустам излишнюю землю, – Марите сказала, что возводить холмик нельзя: о мертвеце может узнать полиция, и в хутор «придет плохо». Мне оставалось вытереть руки и взять у Марите хлеб, сало и табак. Я знал, что отойду недалеко, сяду и буду есть хлеб с салом. Я полночи буду есть, а полночи идти на восток, и никакого заворота кишок у меня не будет! Марите долго объясняла, где мне перейти вброд речку, которая впереди, но я плохо понимал смысл ее слов, потому что хлеб тяжко-любовно прильнул к моему телу, и оно молчаливо вопило, что он тут, наш!
– До свидания, – сказал я Марите. – Спасибо тебе за все!
– Свиданья, – ответила она. – А какая твоя имя?
– Кузьма, – сказал я. – А твое?
Она назвала. Мне хотелось сказать ей благодарное слово побольше, чем «спасибо», и я спросил:
– Как же ты узнала, что молоко… взяли пленные?
– А кто ж украдить? – спросила она.
– До свидания, – сказал я. – Большое тебе спасибо за все!
– Тебя скоро будут посадить лагерь, – сказала она. – Литва люди не ходить мешок. Ночью я буду взять рубашку отец и буду дать для тебя.
– Хорошо, – сказал я, – большое тебе спасибо за все!
В гороховой скирде я проделал новый туннель и полночи ел хлеб с салом, а полночи ждал Марите, но она пришла только утром и принесла голубую ситцевую рубаху и домотканые шерстяные штаны. Спички и бумагу опять забыла. Я переоделся в своем логове, и, когда вылез на свет, Марите оглядела меня и чему-то засмеялась… Перед вечером она принесла лепеху домашнего сыра, спички, хлеб и ножницы.
– Надо будешь немножко стригать тебя, – сказала она.