– Российская трубочка, Захарыч, оттого и скусная! А ведь всего за нее два пятака дадено! – весело говорил Бастрюков, протягивая боцману трубку.
Боровшийся всю первую склянку своей вахты с великим искушением притулиться к борту и вздремнуть, Володя, оживившийся и внезапно возбужденный, глядел на восток. Желания сна как не бывало. И он любовался чудной картиной жадными глазами и мысленно жалел, что никто из его близких на далеком севере не любуется вместе с ним. Он ощущал потребность юной, отзывчивой души немедленно поделиться своими ощущениями смутного восторга и оттого, что восход так хорош, и оттого, что ему самому так полно чувствуется и хочется весь мир обнять, и он подошел к своему приятелю – Бастрюкову, который, выкурив трубочку, стоял у борта, посматривая на океан, и проговорил:
– А ведь хорошо, Бастрюков? Не правда ли?
Он не объяснил, что именно хорошо, словно бы уверенный, что Бастрюков его поймет.
– Еще и как-то хорошо, милый барин! Просто и нельзя сказать, как хорошо! Ишь, ведь оно выходит какое ласковое да приветное. Радуйся, мол, на меня всякая божья тварь, зла не думай… Пользуйся теплом и благодари господа!
Он проговорил эти слова с подкупающей задушевностью человека, обладавшего редким качеством – не думать зла.
Помолчав, он прибавил:
– Только на море, барин, и увидишь солнышко в таком парате. Сухопутному человеку такого не увидать.
– Не увидать, – согласился Ашанин.
– И я так полагаю, ваше благородие, – продолжал пожилой матрос, – что морского звания человеку божий свет наскрозь виднее, чем сухопутному… Только смотри да примечай, ежели глаза есть. Чего только не увидишь!
– Это ты верно говоришь!
– А главная причина, что морской человек бога завсегда должон помнить. Вода – не сухая путь. Ты с ей не шути и о себе много не полагай… На сухой пути человек больше о себе полагает, а на воде – шалишь! И по моему глупому рассудку выходит, милый баринок, что который человек на море бывал и имеет в себе понятие, тот беспременно должон быть и душой прост, и к людям жалостлив, и умом рассудлив, и смелость иметь, одно слово, как, примерно, наш «голубь», Василий Федорыч, дай бог ему здоровья!
– Почему ты так думаешь? – спросил Ашанин, несколько удивленный таким философским обобщением.
– А по той причине, добрый барин, – отвечал Бастрюков, по обыкновению тихо улыбаясь и лицом и глазами, – что на море смерть завсегда на глазах. Какой-нибудь, примерно, аршин деревянный обшивки, и она тут шумит. Опять же: и бог здесь приметнее и в ласке и в гневе, и эту самую приметность человек чует. От этого и совесть в море будто щекотливее. Небось, всю свою грешность вспомнишь, как небо с овчинку покажется… Крышка, мол, всем одна и та же, какая ни будь у тебя напущена фанаберия и какой ни имей ты чин. Капитан ли, офицер ли, хотя бы даже княжеского звания, а все, братец ты мой, тебя акул-рыба сожрет, как и нашего брата матроса. Разбирать не станет! То-то оно и есть, баринок! – добродушно-спокойно заключил Бастрюков.
– Ну, брат, не всегда морская жизнь делает людей добрыми, как ты думаешь! Сам знаешь, какие крутые бывают капитаны да офицеры. Небось, видал таких?
– Всяких, барин, видал… С одним и вовсе даже ожесточенным командиром две кампании на фрегате плавал… Зол он сердцем был и теснил матроса, надо правду сказать…
– И тебе доставалось?
– А то как же? И мне попадало, как другим… Бывало, на секунд, на другой запоздают матросы закрепить марсель, так он всех марсовых на бак, а там уж известно – линьками бьют, и без жалости, можно сказать, наказывали… Я марсовым был. Лют был капитан, а все же и над им правда верх взяла. Без эстого нельзя, чтобы правда не забрала силы… а то вовсе бы житья людям не было, я так полагаю…
– Что же случилось?
– А то и случилось, что он понял свою ожесточенность на людей, и его совесть зазрила… Не понимал, не понимал, да вдруг и понял, как бились мы с фрегатом на каменьях и думали, что всем смерть пришла. Тогда-то и ему, надо полагать, вся его жизнь открылась: «Зачем, мол, я людей безвинно тиранил? Зачем, мол, в жестокости жил и зря матроса наказывал? Зачем совесть забыл?» Небось, не то что человек, а и зверь зря не кусается… А он от непонимания своего зря кусался… Думал: матрос терпит, и никто с него не взыскивает – и шабаш… А как смерть-то в глаза увидал, так совесть и объявилась. Ты ее не ждешь, а она тут как тут: здравия, мол, желаю…
– Что ж дальше?
– Бьет, значит, фрегат о каменья, а погода – страсть, до берега далеко… Плохо дело. А он, командир-то, белый-пребелый из лица, скомандовал завозить якоря до верпы, а сам к нам прибежал. «Братушки, – говорит, – ребятушки, не выдайте! вызволяйте, моя, „Поспешного!“ Ну, мы изо всех сил стараемся, на всех шпилях ходим… Он тут же, смотрит. А тем временем вкатись волна да и подхватила командира. А матросик один, Кошкиным звали, которого капитан, что ни день, то наказывал, бросился к ему да за шиворот и оттащил; от смерти, значит, спас… „Ты, – говорит, – Кошкин, меня спас?“ – „Я, – говорит Кошкин, – вашескобродие“. Ни слова не сказал, только взглянул, быдто глазам своим не верит. Тем временем фрегат тронулся с каменьев. „Еще понатужьтесь, родимые!“ Понатужились, из сил выбиваемся, и этак через минуту-другую стал наш фрегат на вольной воде… Бог, значит, спас. „Спасибо, – говорит, – ребятушки, вовек не забуду вашего старания!“ Это командир-то нам после, а сам чуть не плачет. „А ты, Кошкин, проси, чего желаешь, за то, что меня спас!“ А Кошкин ему в ответ: „Дозвольте, – говорит, – чарку за вас выпить, вашескобродие“. Только всего и спросил. И что ж бы вы думали, барин? С тех пор зверство его как рукой сняло. Понял он, значит, все и совсем другой человек стал. Наказывать – наказывал, но только с рассудком. А Кошкину сто рублей подарил и проник матросика этого самого, какой он есть… Правда-то свое, небось, взяла. Про то самое я и говорю! – заключил Бастрюков, вполне, по-видимому, убежденный в истинности своей философии и в действительности того психологического процесса обращения „ожесточенного“ человека, который, быть может, он сам же создал своим художественным чутьем и светлой верой в то, что совесть должна заговорить даже и в самом нехорошем человеке.
– Теперь он в адмиралы вышел, – промолвил после паузы Бастрюков.
В тоне его голоса не было и нотки озлобления. И это заставило Ашанина невольно спросить:
– И ты вспоминаешь о нем без всякой злобы?
– Злоба, милый баринок, не сытит… Бог ему судья! А мы ему давно простили, после самых этих каменьев, что сердце ему смягчили.
– Кто это «мы»?
– Да матросики с «Поспешного». Глядите-ка, барин, ишь, касатки гуляют, видимо их невидимо! Ходко идут!
Ашанин посмотрел за борт.
Громадная стая дельфинов сомкнутой правильной колонной плыла в верхних слоях воды, обгоняя корвет.
Они исчезли из глаз, а Володя все еще раздумчиво смотрел на океан, находясь под сильным впечатлением рассуждений матроса. И в голове его проносились мысли: «И с таким народом, с таким добрым, всепрощающим народом да еще быть жестоким!» И он тут же поклялся всегда беречь и любить матроса и, обращаясь к Бастрюкову, восторженно проговорил:
– Какой, брат, ты славный.
В ответ матрос ласково улыбнулся.
– Команду будить! – раздался громкий голос с мостика, как пробило две склянки (пять часов).
Боцман выбежал на средину корвета, просвистал долгим свистом в дудку и гаркнул во всю силу своего могучего, несколько осипшего от береговых попоек, голоса:
– Вставай, ребята, вставай! Койки вязать! Живо братцы! Не копайся!
И, само собой разумеется, Федотов не отказал себе в удовольствии – благо капитан спал – закончить свои командные слова блестящей и вдохновенной импровизацией, не имеющей ничего общего со служебными обязанностями и не вызывавшейся никакими сколько-нибудь уважительными, с боцманской точки зрения, причинами. Она скорее свидетельствовала о привычке и о соблюдении боцманского престижа.
К этому надо прибавить, что воистину затейливые и неожиданные словечки ругательного характера не имели ни малейшего признака раздражения или гнева, а так лились себе из уст Федотова с той же непосредственностью, с какой птица поет, и словно бы для того только, чтобы напомнить и здесь, под голубым небом тропиков, что и он и все корветские находятся на оторванном, плавучем уголке далекой родины.
Зычный боцманский окрик разбудил некоторых офицеров, и они ввиду скорой уборки и чистки корвета пошли досыпать в свои каюты.
Матросы просыпались, будили соседей, потягивались, зевали и крестились, слушая импровизацию боцмана не без некоторого чувства удовольствия знатоков и ценителей, внимающих арии виртуоза-певца. При некоторых пассажах на заспанных лицах светились улыбки, порой раздавался смех и слышались голоса:
– Ишь ты… Как сегодня Федотов занятно!
– Это он натощак, братцы…
– И глотка же у него!
– Медная и есть!
Но как ни ласкова была импровизация боцмана, матросы тем не менее быстро вскакивали, напяливали штаны и, заворачивая подушку, простыню, подстилку и одеяло в парусные койки, сворачивали их в аккуратные и правильные кульки, похожие на толстую колбасу, и перевязывали крест-накрест просмоленными черными веревочными лентами.
Скоро, минут через пять, палуба свободна. Все поднялись и ждут команды «класть койки». И когда эта команда раздалась, матросы, словно белые муравьи, рассыпались по обоим бортам и стали укладывать по порядку своих номеров эти койки-кульки в бортовые коечные гнезда, в которых койки обыкновенно хранятся в течение дня, прикрытые в случае дождя или ненастной погоды черным, хорошо просмоленным брезентом. Выровненные на диво, эти койки выглядывали из своих неглубоких гнезд, образуя красивую белую кайму вокруг бортов корвета и представляя собой естественную защиту от неприятельских пуль во время боя.
Матросский незатейливый туалет – мытье океанской соленой водой (пресной дозволяется мыться только офицерам) и прическа – занял несколько минут, и вслед затем вся команда, в своих белых рабочих рубахах с отложными широкими синими воротниками, открывавшими шею, в просмоленных белых штанах, у пояса которых на ремешках висели у многих ножи в черных ножнах, и с босыми ногами, выстраивается во фронт «на молитву».
Громко раздается утренняя молитва стройного хора ста семидесяти человек с обнаженными головами. И это молитвенное пение звучит как-то особенно торжественно при блеске и роскоши чудного утра здесь, вдали от родины, на палубе корвета, который кажется совсем крошечной скорлупкой среди беспредельного, раскинувшегося красавца-океана, ласкового теперь, но подчас бешеного и грозного в других местах.
И, точно понимая, что «с водой шутить нельзя», как говорит Бастрюков, матросы, особенно старые, поют молитву сосредоточенные и серьезные, осеняя свои загорелые лица широкими крестами.
Молитва окончена. Все покрыли головы и разошлись.