Адмирал-министр только энергично выругался, как боцман старых времен, разрешавший руганью все вопросы, сомнения и неожиданности, приказал произвести строжайшее следствие и конфиденциально написал, чтобы «ради чести России и флота» делу не придавали огласки и не привлекали к суду лиц, прежде прикосновенных к позорной торговле котиками. Судить только командира и офицеров шкуны.
Они были судимы и сосланы в Сибирь. Некоторым прикосновенным предложили подать в отставку. Местный адмирал получил другое назначение. Все прошло тихо, келейно. Сору из избы вынесено не было, и можно было говорить, что одна паршивая овца может найтись в самом лучшем стаде.
XVII
Океан с первого же дня встретил «Воина» неприветливо.
Матросы старались коротать вахты разговорами, особенно по холодным северным ночам в океане, когда в своих буршлатах, поверх синих рубах, жались друг к другу, словно лошади в табунке, у своих снастей или на марсах, озябшие и невольно испуганные «погодой».
Упорно сильный и порою порывистый холодный ветер гудел и стонал в снастях, мачтах, по задраенным люкам и закрепленным по-походному орудиям. Он слегка гнул стеньги и выпирал, словно бы готовый изорвать в лоскутья, марселя в три рифа, с зарифленными фоком и стакселем, под которыми бежал крейсер «Воин» в «бакштаг» узлов по десяти-одиннадцати. Он раскачивался, стремительно ложась на бок и касаясь верхушек волн то одним, то другим лагом, и зарывался носом в пенящуюся воду, чтобы снова подняться высоко, отряхиваясь, словно птица, от водяных струй.
Рокотал и седой океан своими могучими волнами, которые бешено бились одна о другую и нападали на трехмачтовый клипер. Казалось, вот-вот эти водяные горы обрушатся на опустившуюся корму.
Но в ту же секунду уж корма поднималась, гора сзади опускалась, чтобы снова вздуться новой волной-горой.
Многим матросам было жутко.
Но прошел день-другой. «Воин» так же раскачивался и бежал, ускальзывая от волн. Капитан и старший офицер, по очереди стоявшие на мостике вместе с вахтенными офицерами, казалось, не обнаруживали тревоги. Не был особенно озабочен и старший штурман. По-прежнему был молодчага «мичманенок», как звали матросы любимого ими мичмана Ариаднина.
И, недавно еще оторванные от земли, не любившие моря с его ужасами, особенно страшными для сухопутного человека, матросы покорно смирились, уверенные, что океан только пугает.
Но все-таки старались не смотреть на этот седой, безграничный, ревущий нескончаемым гулом океан, необыкновенно красивый в своем грозном величии мощи и для многих ненавистный.
И в кучках «лясничали», словно бы нарочно выбирая такие темы, которые отвлекали от действительности морской жизни, полной опасности и часто напоминающей о смерти людям, которым жить хочется.
Говорили о «домашности», о своих местах, о Кронштадте, про берег, на котором бывали в Европе и Азии, сравнивали порядки у «них» и у «нас», вызывавшие споры. Ожидавшие отставки рассказывали о своих планах будущей жизни.
Ни один даже из лучших марсовых и не подумал о поступлении на купеческое судно, чтобы идти в море. Только двое поморов решили снова «заниматься рыбой» на Мурмане. Далеко не все думали вернуться к земле. Многие, особенно непьющие и усердные по службе, мечтали вслух о местах швейцара и старшего дворника в Петербурге. Решительно вся «вестовщина» питала надежды на поступление в лакеи в хороший дом и на хорошее жалованье. И старший боцман Адриан Иванович Рыжий, безукоризненный исполнитель, умевший быстро понимать и приспособляться, сдержанный, ровный и мягкий, видимо знающий себе цену, человек лет тридцати, с маленькими быстрыми глазами, светившимися умом, уже заручился обещанием мичмана Непобедного устроить его в Петербурге городовым или жандармом.
Его матросы уважали и слегка побаивались.
Один только рулевой Векшин терпеть не мог боцмана, боялся его больше всего начальства и про себя называл Рыжего за его удлиненное худощавое лицо хорьком. И, словно бы объясняя, почему он не любит боцмана, Векшин под строгим секретом рассказывал Бабушкину, что Рыжий выгнал из своей квартиры отца, отставного старого боцмана, за то, что отец выпивает, ругается и будто бы только может «оконфузить» сына.
– Хорек и есть! – прибавлял негодующим шепотом Векшин.
XVIII
Настроение кают-компании «Воина» было невеселое.
Никому не улыбалось после долгих стоянок и развлечений на берегу крейсерство в негостеприимном Беринговом море с беспокойными вахтами, скукой, без писем и газет, без свежей провизии, которой не достанешь в поселках и на островах. Разве только рыбу. Кроме двух-трех человек, никто не любил и не чувствовал моря с его разнообразными и сильными впечатлениями. Служба была неприятной повинностью. Большая часть моряков рвалась в Россию, предпочитая «выплавывать ценз» в течение трех-четырех месяцев стоянок и прогулок в Финском заливе, чем три года подряд в дальнем плавании с океанскими переходами и штормами, и делать дело, и притом опасное, которое далеко не по душе и не обещает ни быстрой карьеры, ни денег.
Недовольные собрались к обеду шестнадцать человек офицеров, доктор и батюшка.
Качало сильно, и вестовые, разносившие тарелки с супом, выписывали вензеля. Есть его приходилось со сноровкой.
Когда суп благополучно был съеден, на разных концах стола раздались раздражительные замечания о предстоящем плавании.
– Зато, господа, купим дешево котиков на Командорских островах! – заметил старший механик, аккуратный и расчетливый человек, с приобретательными наклонностями, любивший везде покупать солидные вещи для обстановки и для основательных, как он говорил, подарков для своей положительной супруги.
По этому поводу вспомнили о старой «котиковой» истории.
Большая часть офицеров, обрадованная интересной темой, с большим негодованием бранила осужденных моряков.
Из этих обвинений выходило, что несколько попавшихся моряков были исключительно редкими, бессовестными и дурными людьми во флоте, оттого только и могло явиться такое беспримерно позорное дело. Казалось, что негодующие моряки никогда и не думали об условиях, которые создают и даже поощряют людей быть дурными и нехорошими.
Особенно беспощаден был первый лейтенант Николай Николаевич Буйволов, добродушный и ленивый человек лет за тридцать, который особенно гордился старой дворянской фамилией «Буйволовых», ведущих род будто бы от Тохтамыша, и верил в прирожденную дворянскую доблесть так же непоколебимо, как и в то, что выигрывал в Петербурге в макао только тогда, когда его жена перед игрой крестила обе его ладони.
Он находил, что наказание виновных было слишком милостиво.
– Таких мерзавцев следовало бы расстрелять! – пробасил Буйволов.
– И Сибирь… благодарю, Николай Николаич… – протянул ревизор, пригожий молодой лейтенант, вполне уверенный, что проценты со счетов поставщиков – обычное право порядочного человека.
– Мог бы, кажется, подумать об ответственности! – основательно промолвил старший механик. И прибавил, скрывая зависть: – Смелость-то какая… В год тридцать тысяч долларов чистоганом! По курсу шестьдесят тысяч!
Непобедный, уже не смевший при новом старшем офицере бить матросов, особенно горячо заговорил о чести мундира.
Старший офицер не вмешивался в разговор. Помалчивали и доктор Федор Федорович, маленький тщедушный доктор, – любитель-художник, восхищавшийся морем и отрицавший медицину, – и пожилой старший штурманский офицер Иван Семенович, осторожно сторонившийся от Непобедного и двух его приятелей, одного мичмана и младшего механика, которые восхищались богатым «аристократическим сынком» и кутили на его счет.
Все трое невольно переглянулись во время речи Непобедного, и в их глазах промелькнули брезгливые улыбки. И они снова уткнули свои лица в тарелки, словно бы не желая слушать эти разговоры.
Но мичман Ариаднин бросил есть и слушал.
Это был долговязый юный брюнет, с близорукими большими глазами, обыкновенно не принимавший участия в разговорах. Он был изобретатель и с упорством маньяка весь отдавался своей idee-fixe – о необыкновенной подводной лодке, которая могла бы уничтожать сразу целую эскадру, хотя сам, необыкновенно добрый и не воинственный, считал войны отвратительным варварством. Кроме этого он был страстный игрок и на днях проиграл в Нагасаки все деньги, которые были, и еще жалованье за полгода вперед.
Он вспыхивал и жмурил глаза, точно от боли, взволнованный и, видимо, не решавшийся заговорить.
Вдруг он «дернул» стакан бордо, хотя никогда не пил вина, и, застенчиво краснея, воскликнул:
– Господа!.. Одного, что ли, нужно расстрелять, если только расстрел что-нибудь изменит… Я не согласен на это… Нет! А главное: сами-то мы каковы?.. А ведь «бичуем маленьких воришек для удовольствия больших»!
На секунду воцарилось молчание.
– И выпалил изобретатель! Так и спросили вашего согласия! – заметил ревизор.
– Вы, мичманенок, дичь несете. А дворянская честь!.. Честь мундира! – пробасил Буйволов.
– Скажите, пожалуйста, какой благородный цензор нравов, дующийся в карты! Толстого, что ли, начитались? Или хотите поразить оригинальным пониманием чести мундира? – сказал Непобедный.
Эти слова вывели из себя добродушного «мичманенка», и не потому, что дышали высокомерием и произнесены были наглым, злым тоном, а только потому, что сказал их ему Непобедный, еще смевший говорить о чести мундира.
Ариаднину был несимпатичен Непобедный, и они почти не говорили друг с другом. Но долговязый мичман не мог и подумать, чтобы Непобедный был наушником адмиральши и так подло оклеветал старшего офицера.
Об этом Ариаднин узнал накануне ухода из Нагасаки от флаг-офицера.
Старший офицер уже хотел остановить эти разговоры, принимавшие благодаря возмущенному «мичманенку» резкий характер, как Ариаднин, побелевший как воротничок его сорочки, полный негодования, вызывающе крикнул, обращаясь к Непобедному:
– А наушничество вы считаете честью мундира?