– Ваша комедия произведение болезненное, но очень хорошее; особенно для вашего возраста это очень много. Видно, что вы не подражаете ничему, а пишете прямо от себя. Ваша тетка, например, не похожа на моих теток или на теток Гончарова. Искренности также много. Ваш герой – больной ребенок, но поэтому он и может возбудить участие. Она у вас не совсем кончена; кончите ее, и я с радостью ее напечатаю. Насчет цены я постараюсь выхлопотать вам сразу 75 рублей. Так устроился Писемский; я и Григорович получаем только 50 рублей за лист; за эту цену (за 50 руб.) я вам ручаюсь.
Он спрашивал, нет ли у меня еще чего-нибудь начатого, и просил принести. Я принес ему две-три первые главы романа, который я начал почти в одно и то же время с комедией. Название романа было: «Булавинский завод». Недалеко от Калуги был сахарный завод Унковского, которого окрестности мне очень нравились. Это-то место я выбрал для своего романа. Огромный сосновый бор; «серо-зеленые» холмы и по ним «сбегают кудрявые дубки и березы». Завод в стороне, а на одном холме созданный моим воображением просторный и теплый, новый деревянный домик; «свежие бревна, не обшитые тесом»; зелень вокруг, а зимой «морозным вечером – красные сторы на освещенных окнах». В этом милом домике на веселой опушке дремучего бора, в здоровом воздухе, я поместил своего героя – доктора Руднева. Руднева и Киреева я создавал в одно и то же время. И тот и другой был я, и ни тот, ни другой не был мною. Если Киреев был богаче меня, был независимее и лучше моего поставлен в московском обществе, – Руднев зато был еще беднее, он нуждался в хлебе; он был сирота; у него не было, как у меня, прекрасного материнского прибежища – родного имения, красивого, тенистого нашего Кудинова! Киреев был здоров. Руднев был болен грудью, как я. Руднев был доктор, как я.
Все свое малодушное, все свое слабое я придал Кирееву; все солидное, почтенное, серьезное, что во мне было, я вручил Рудневу. Я отдал Рудневу всегдашнюю серьезность и честность моей мысли, мою выдержку в занятиях (даже и в медицинских, которых я не любил), мою жажду знания, мое grubeln и осыпал его за то внешними невзгодами, как осыпан был ими я сам.
Сверх того в Кирееве была моя дворянская, «светская», так сказать, сторона; в Рудневе – моя труженическая. Я сделал Руднева любящим медицину, как полюбил бы, вероятно, ее и я, если бы мечты о службе искусству не охлаждали бы меня к ней.
Я услал Руднева из столицы в лес управлять заводом и имением богатого молодого помещика Булавина и лечить его крестьян, ибо я и сам мечтал тогда много об этом. Я хотел быть один, хотел быть подальше от родных, хотел быть «в лесу», здоров, деятелен, полезен бедным, и вместе с тем независим. Еще я хотел одного… Я хотел иметь молодую, очень молодую возлюбленную, простую, кроткую, послушную, которая бы не требовала от меня все высокого и высокого, как требовали девицы нашего круга, а только доброго и доброго…
По мере того, как я писал и переживал это, еще недоступное студенту, будущее почти независимого сельского врача, душа моя все веселела и смягчалась, и требовала нового и нового! Захотелось мне съездить в Петербург, и вот Булавин выписал Руднева в столицу на два месяца (не более)!.. На радостях, что я такой дельный доктор и что я «в лесу», и что грудь прошла, и что у Паши волосы, как лен, и платье зимнее из серой материи с белыми полосками и синий бантик, – на этих радостях захотел я еще добра и добра… Кого бы пожалеть?.. Кого еще полюбить?.. Я придумал для Руднева сироту младшего брата, юношу, молодца и красавца, которого он взял с собою из Москвы в свой «лес».
Потом явился еще машинист, молодой француз Опост, воспитанный в России, знакомый давно с русской жизнью, ловкий, bon enfant[4 - хороший мальчик (фр.)]… Вот начало романа… А дальше я не знал и сам, что будет! Но писать эти три-четыре главы было для меня тогда блаженством!
Тургенев прочел их и нашел, что они еще лучше «Женитьбы». – У вас большой талант, – сказал он, – Руднев другое лицо; это уже не больной ребенок, как Киреев, а человек физически болезненный, но сильный мыслью и духом; он предан науке. Это лицо вовсе новое. Описания ваши очень милы. Эти серо-зеленые холмы, например. Это правда: в таких местах много серого моху. Этот завод, мальчик-брат – все это очень кстати. Не портите только вашего таланта каким-то юмористическим любезничаньем с читателем… К чему это вы говорите вдруг по поводу копоти: «И забор, не ускользнувший от проказ заводской трубы». Вы видели это, может быть, у кого-нибудь другого. Но помните, что эти выходки и у самого Диккенса вовсе не хороши. Не острите, бросьте это; у вас может выработаться спокойное, светлое или грустное миросозерцание, но этого рода ложную юмористику вы оставьте. Это не ваш удел! Кончайте вашу комедию и ваш роман, и я их напечатаю в Петербурге. Не торопитесь; не портите вашего таланта и не давайте без моего совета редакторам эксплуатировать себя; они рады заставить вас писать фельетоны и т. п. дрянь.
Эти первые свидания мои с Тургеневым приходились весной 51-го года, через несколько дней он уехал в Орловскую губернию на лето, а я к матери, в Калужскую.
Летом я не спеша отделал мою комедию совсем и послал ее Тургеневу. Конец вышел еще лучше начала. Создание Руднева, похвалы Тургенева, нескрываемое удивление многих близких людей, когда я рассказывал им о моих разговорах с этим писателем, хотя тогда еще и не прославленным, но все-таки уже достаточно известным, – все это возвысило меня в моих собственных глазах и отдалило меня от глубоко униженного Киреева… Память о нем, об его ошибках и недавних страданиях была еще настолько свежа, что теплота в выражении чувств сохранилась, а мое от него постепенное отчуждение помогло мне лишь больше уяснить себе все образы и все душевные движения действующих лиц.
Вместе с комедией я послал Тургеневу еще один отрывок стихотворный – начало небольшой поэмы, писанной плохими гекзаметрами. И эти стихи я сочинил все в ту же зиму, в которую начал и «Женитьбу по любви» и «Булавинский завод». Несмотря на самые неблагоприятные и даже мрачные условия со стороны здоровья, семейных отношений и т. д. (обо всем этом я говорил уже), в эту ужасную зиму из души моей каким-то неудержимым ключом и почти вдруг стало бить литературное вдохновение! Я до сих пор даже и понять не могу, когда я успел все это вообразить, обдумать и написать! Тем более мне это кажется странным, что на лекции я все-таки довольно аккуратно ходил; в первый раз после долгого отвращения и тяжкой борьбы стал «препарировать» в анатомическом театре мускулы и жилы на отрезанных мертвых руках и ногах; делал физиологические опыты под руководством строгого профессора Глебова и заслужил даже его одобрение за представленный ему отчет о роде страданий и об образе смерти одного несчастного голубя, которому сам Глебов насквозь проткнул булавкой полушария большого мозга. Мне дали этого голубя на дом для наблюдений над припадками, которые должны были последовать за таким важным повреждением. Мне помнится, что голубь прожил с булавкой в большом мозгу дня три в спокойном, хотя и отупелом состоянии, но на четвертую ночь стал так громко биться и трепетать крыльями, что я проснулся и присутствовал при его кончине. Помню, что, умирая, он все вертелся в одну сторону; не знаю, как теперь учат, а тогда (если мне не изменила вполне «медицинская» память) нас учили, что этого рода неправильное движение случается при поражении мозжечка с одной стороны. Утром я вскрыл осторожно маленький череп мученика науки, нашел, что мозжечок действительно был поражен, и написал свой отчет. Я упоминаю здесь об этом случае лишь потому, что, повторяю, сам не могу постичь, как и когда я успел в эту зиму столько настрадаться за себя и даже за других, столько прочесть, столько передумать и перечувствовать нового; столько написать и вместе с тем удовлетворительно приготовиться к экзамену! В первый раз я тогда стал резать сам трупы; в первый раз коснулся руками холодного и гниющего человеческого тела; в первый раз узнал, что такое глубина и жестокость молодого отчаяния (оно нестерпимо, хотя и скоро проходит); в первый раз делал физиологические опыты над живыми существами; в первый раз написал и эти, хоть сколько-нибудь да сносные, стихи.
Тургенев тотчас же по получении моих рукописей отвечал мне длинным и самым любезным письмом. Это первое его письмо покажется, вероятно, многим читателям довольно скучным, ибо он очень внимательно и подробно занимается в нем стихосложением и метрической, так сказать, критикой моих гекзаметров; я нахожу, однако, необходимым поместить его здесь, не только потому, что оно первое, но еще и потому, что оно делает большую честь его доброму сердцу и его литературной добросовестности. Пусть оно само говорит за себя; кому надоест разбор неправильных стихов, тот все это пропустит, пробежав лишь глазами.
с. Спасское. 12 июня 1851 г.
Милостивый Государь Константин Николаевич. Я получил ваше письмо и посылку вчера и, видите, не замедлил ответом. Вы не почли нужным, как вы говорите, «рассыпаться в изъявлениях благодарности» – я, с своей стороны, избавлю и вас от уверений в искреннем моем участии к вашему таланту; лучшим доказательством этого участия послужит подробность и добросовестность моих заметок.
Начнем с ваших гекзаметров. Прилагаю их к этому письму вместе с таблицей всех чисто метрических ошибок, найденных мною в ваших стихах. Вы извините за откровенность: вы до сих пор не имели точного понятия о гекзаметре. Но это не должно вас опечалить; вы владеете языком, выражения ваши живы и счастливы – овладеть размером вам будет очень легко. Позвольте сообщить вам несколько замечаний о гекзаметре, которые, я надеюсь, не будут вам бесполезны, и не взыщите за наставнический тон.
Гекзаметр состоит из шести стоп, пяти трехсложных, в которых первый слог долгий, а вторые два коротких, и одной окончательной, усеченной стопы, состоящей из одного долгого и одного короткого слога. Вот его форма:
Эта форма представляет полный гекзаметр. Греки, изобретшие этот размер, заменяли, часто в одной, иногда в двух, иногда во всех стопах, исключая пятой, которая всегда оставалась полной, и последней, шестой, усеченной, которая тоже никогда не изменяюсь, – заменяли, говорю, короткие два слога одним длинным[5 - Напр., у них беспрестанно встречаются такие гекзаметры:и т. д.], что придавало большое разнообразие и гибкость этому размеру. Повторяю, пятая стопа и последняя никогда не изменялись; они-то придают гекзаметру его характер, и потому оканчивать стих мужскою рифмой, слогом с ударением, как вы это делали, наприм., в полустишьи: Яков садовник xpaнил, – совершенно противно всем правилам и превращает гекзаметр в пентаметр.
Далее, новейшим народам, перенявшим гекзаметры у греков, предстояло большое затруднение. Не имея, как греки, количественно-долгих. и коротких слогов, независимо от ударений, имея только ударения, они, по-настоящему, могли ввести у себя только полный гекзаметр, заменив первый, долгий слог каждой стопы слогом с ударением:
Но, чувствуя однообразие этой формы, немцы первые решились, по мере возможности, заменять два короткие слога одним долгим, или, говоря точнее, слогом с ударением, т. е. вместо
ставить
Они это сделали, не соображаясь с какими-нибудь произвольными, придуманными законами, не идущими к их языку (известно, что у греков постоянные законы определяют долготу слога), но с ухом, с мерой и духом, можно сказать, с музыкой языка. Главная задача состояла в том, чтобы читатель, не затрудняясь, тотчас прочел измененный гекзаметр так, каким его сочинил поэт, и эта задача была достигнута, эта попытка в руках талантливых людей удалась; но надо иметь талант и ухо, чтобы чувствовать, где именно возможно нарушить однообразие полного гекзаметра введением длинного слога вместо двух коротких. Вы сами в некоторых местах очень удачно это сделали. Не один читатель запнется, как прочесть следующий ваш стих:
(* Примеч: Полный гекзаметр был бы следующий:
)
в котором у вас две стопы среди, 3-я и 4-я, состоят из двух долгих слогов, – или этот стих:
в котором у вас 4-я стопа состоит из долгих.
Воейков в следующем гекзаметре:
Гнедич в переводе «Илиады» часто весьма удачно изменяли полную форму. Очень жаль, что Жуковский не понадеялся на свое уменье владеть стихом и всю «Одиссею» перевел полными гекзаметрами, что производит утомительное однообразие и стукотню. Конечно, оно легче, удобнее и, положим, даже правильнее, но, повторяю, лучше тогда совсем бросить этот размер. Только, разумеется, надобно умеючи вводить долгие слоги (правильнее – слоги с ударением, потому что количественно-долгих слогов в новейших языках нет, но мы для краткости будем их называть долгими). Правила, как это делать, предписать невозможно, но некоторые намеки могут быть даны:
a) Никогда не должно превращать в долгий слог незначительную частицу или незначительный слог в слове, на которых неестественно остановиться, как вы это сделали в 55-м стихе:
Думать должно, что заглох он от неухода и пищи, что ужасно дерет слух.
b) Также надобно наблюдать, чтобы первый, долгий слог стопы, следующей за стопой, превращенной в долгую (—), был не частица или незначительный слог, как, напр., у вас в 60-м стихе:
где после продолженной стопы – зал как – читатель принужден сделать ударение на бы, что неестественно.
c) Должно стараться, чтобы продолженный слог – слог, представляющий собою два коротких слога, имел либо значение в стихе, как напр. (см. выше),
либо, чтобы за ним следовал знак препинания, что позволяет голосу остановиться, как напр.:
Но, повторяю, правила для употребления этой вольности должны находиться в ухе поэта, и если вы на свое ухо не надеетесь, пишите, так и быть, исключительно полными гекзаметрами. Но где больше труда – больше и чести
(#c_1).
Что же касается собственно поэтического достоинства отрывка, то он свеж и картинен. Не могу, однако, не заметить, что «младые прогрессисты» в 90-м стихе неприятно поражают слух, и что не худо бы вам отвыкнуть от таких оборотов, как напр., «клен-то не шибко здесь рос по себе», что я, помнится, называл вам любезничаньем, и что вовсе не идет к вашему ясному и спокойному поэтическому взгляду. Еще замечу вам, что ревенем, точно, пахнет тополь, только не серебристый. Но мне весьма было бы приятно знать, что вы продолжаете вашу поэму, соображаясь с метрическими правилами, а метрические правила соблюдать так легко, что, право, не стоит нарушением их вредить впечатлению читателя.
Я так подробно распространился о ваших гекзаметрах, что не имею более времени говорить как бы следовало о вашей комедии. Я третье действие прочел со вниманием; оно не переменило моего прежнего мнения: это сюжет, не говорю не сценический, но антидраматический; интерес в нем даже не психологический, а патологический. Но со всем тем это вещь замечательная и оригинальная. Я исполню все ваши поручения – пошлю вашу комедию к Краевскому с письмом к Дудышкину, критику «Отеч. зап.»; но я об этом еще поговорю с вами в другом письме, в котором я выскажу вам все свое мнение о вашем произведении. Я надеюсь, что в августе месяце вы непременно будете иметь деньги.
Пока будьте здоровы, работайте. Смею думать, что вы теперь не сомневаетесь в желании моем быть по мере сил полезным вам и вашему таланту; надеюсь, что со временем к чувству литературной симпатии прибавится другое, более теплое – личное расположение. Желаю вам всего хорошего.
Ваш покорный слуга Иван Тургенев.
Таково было это первое письмо Ивана Сергеевича. Могло ли оно не ободрить двадцатилетнего мальчика?
Сила его действия удваивалась, помню, еще и бескорыстной радостью тому, что сам Тургенев так красив, так ростом велик и плечист, такой «барин»! Мне было приятно быть обязанным человеку, который мне так нравился. Я радовался даже тому, что он богат.
Все некрасивое, жалкое, бедное, болезненное с виду ужасно подавляло меня тогда, не оттого, чтобы я был сух или несострадателен, а, напротив, потому, что я при первом переходе моем из отрочества в юношеское совершеннолетие принимал все слишком близко к сердцу и в иные минуты уж было мне и не под силу всех и все жалеть, начиная с самого себя и кончая каким-нибудь беззащитным щенком, над которым профессора наши Севрук и Глебов делали такие жестокие опыты! Еще бедное, истерзанное сердце мое не окрепло, не возмужало, не притерпелось, и мне было так приятно порадоваться хоть на чужую силу, на чужую красоту или на богатство, доставшееся хоть не в мои, но в хорошие руки, в руки человека, по моему мнению, достойного всякого счастия.
Я помню это лето (51-го года) в нашем калужском имении. Карамзин сказал про свою первую молодость: «Я помню восторги, но не помню счастия». Мне захотелось, говоря об этом лете в родной деревне, привести эти слова Карамзина, только немного изменяя порядок их: «Конечно, – я не помню счастия, но помню восторги!» Да, я их помню, и обязан я был ими больше всего Тургеневу.
Я помню одну летнюю ночь… должно быть, в июле месяце. Я долго не мог заснуть от необычайного возбуждения мыслей и каких-то неясных, но восхитительных чувств. Открытое на всю ночь окно моей комнаты выходило в сад. Сквозь марлевую заставку при сильном лунном свете я видел, хотя и смутно, большие липы нашей огромной густой аллеи; видел яблони и груши, знакомые с детства; с полей созревающей за садом ржи раздавался посреди безлюдья громкий крик коростелей… Мало ли сколько раз я слыхал этот крик и прежде, и после, но ни разу ни прежде, ни после этот знакомый крик не действовал на меня так сильно, так поразительно, торжественно и странно!
Конечно, не одно это милое и столь ободрительное письмо было причиной моего приятного душевного возбуждения в это достопамятное для меня лето… Были и другие обстоятельства, благоприятные для хорошего настроения моего духа. Особенно – два. Одно из них, для меня очень важное, было прямо связано с мыслями о Тургеневе – вытекало из знакомства с ним; а другое было совсем случайное, но тоже в моих глазах весьма существенное. Впрочем, я помню, что при тогдашних размышлениях моих и об этом втором, случайном обстоятельстве, хотя на мгновение, но все-таки являлся передо мной с безмолвным благословением призрак моего поэтического орловского помещика. Если бы я на этот раз (только на один этот раз!) – был бы французом или был бы уверен, что могу правильно писать по-французски, то я выразился бы, между прочим, так:… «l'image noble et gigantesque de mon genereux protecteur[6 - благородный и великий образ моего щедрого защитника (фр.)]!» – или вообще в этом роде – вместо этих простых слов «призрак»… Но у нас не полагается так писать. У нас ведь прежде всего надо упомянуть о том, как кто-нибудь «сопел, глаза протирая, плевался, сюсюкал, хихикал» и т. д…
Первое благоприятное для моего настроения обстоятельство, вытекавшее отчасти, как я сказал, из этого счастливого знакомства с Тургеневым, было то, что я именно в это время задумал впервые и решил прервать, наконец, все сношения с Алексеем Георгиевским. Решение это, не без долгих дум и не без борьбы, созрело и окрепло в душе моей за это лето так сильно, что я тотчас же, по возвращении моем осенью в Москву, привел его в исполнение, и гораздо легче и смелее, чем сам от себя ожидал.
Георгиевский становился все несноснее, придирчивее, несправедливее и неделикатнее; и замечу, только с теми из сверстников, с которыми он был близок, в привязанности которых он был уверен. С остальными людьми он был осторожен, вежлив и даже иногда любезен. Для меня все это было истинной загадкой: сам я решительно подобных чувств и наклонностей не понимал. Другого друга своего (нашего же калужского товарища П-ва) он довел своими жесткими шуточками и насмешками до того, что П-в решительно выгнал его из квартиры своей. Но Георгиевский от избытка самомнения стал выше этого, обратил все это в шутку и пришел с какими-то карикатурными ужимками к нему просить иголки и ниток для починки казенного носового платка (он был казенным студентом). П-в, который славился у нас еще прежде упорством и твердостью характера, доходившей иногда и до тупого упрямства, – не устоял против этого паясничанья своего даровитого друга и примирился с ним. Я помнил этот недавний случай крепко, и молчаливое, затаенное негодование мое на Георгиевского было уже так сильно, что я оказался непоколебимее упорного П-ва.
Привязанность моя к Георгиевскому, в начале университетской жизни нашей столь искренняя и пылкая, начала, положим, уже и зимой остывать под влиянием тех вовсе ненужных и злых гадостей, которые он нам с П-м постоянно говорил; раз я даже на извозчике сказал ему по поводу одной его выходки:
– А знаешь ли ты, что за это по лицу бьют?
Он, как и всегда, нашелся: «Пока меня не ударили, мне право – все равно!»