Воспоминание о Ф.И. Иноземцове и других московских докторах 50-х годов
Константин Николаевич Леонтьев
«Когда я (в 49-м году) был студентом первого курса, я уже много слышал об Иноземцове, но ни разу еще не видал его. О нем отзывались прекрасно; почти все говорили, что он человек симпатичный и благородный. Иные, впрочем, сравнивая его с Овером, утверждали, что Овер – врач ума более практического, а Иноземцов – теоретик и увлекается системами. Я помню спор двух московских дам: одна была за Овера, другая за Иноземцова. «Нет, мой друг, – воскликнула, наконец, защитница Овера (как врача), – если бы от меня зависел выбор, я бы любила Иноземцова, а лечилась бы у Овера… Федора Ивановича можно обожать, но он все бы меня «питал млеком», а я этому не верю…»
Константин Николаевич Леонтьев
Воспоминание о Ф.И. Иноземцове и других московских докторах 50-х годов
Когда я (в 49-м году) был студентом первого курса, я уже много слышал об Иноземцове, но ни разу еще не видал его.
О нем отзывались прекрасно; почти все говорили, что он человек симпатичный и благородный. Иные, впрочем, сравнивая его с Овером, утверждали, что Овер – врач ума более практического, а Иноземцов – теоретик и увлекается системами. Я помню спор двух московских дам: одна была за Овера, другая за Иноземцова. «Нет, мой друг, – воскликнула, наконец, защитница Овера (как врача), – если бы от меня зависел выбор, я бы любила Иноземцова, а лечилась бы у Овера… Федора Ивановича можно обожать, но он все бы меня «питал млеком», а я этому не верю».
Вообще дамы московские находили обоих знаменитых врачей очень привлекательными; оба они у женщин пользовались успехом. Молодая тетка моя А.П. Карабанова выражалась о наружности Федора Ивановича очень своеобразно; она говорила: – Il a l'air d'un singe соиrоппe d'un diademe («обезьяна, увенчанная короной»).
Это могло казаться очень странным, и я не понимал впечатления этой остроумной женщины до тех пор, пока сам не увидал Иноземцова.
В этом странном определении или в этом фантастическом образе «коронованной обезьяны» была какая-то художественная истина, которую я оценил с первого взгляда на Иноземцова.
Иноземцов, пожалуй, был скорее дурен собой, чем хорош, но его относительная некрасивость была лучше иной «писаной» красоты.
Он был очень смугл; волосы у него были черные, очень густые и всегда коротко, под гребенку, остриженные. Лицо его было совершенно особенное, оригинальное. Оно было длинно, узко, смугло, как я сказал, нос длинен, но неправилен и не совсем прям. Глаза у него были очень темные, немного томные, как будто задумчивые и даже печальные; но в них светилась чрезвычайная доброта. Усы он брил, но носил небольшие короткие бакенбарды вокруг всего лица. Я видал его почти всегда в синем вицмундире министерства народного просвещения, и всегда почти застегнутом доверху.
Росту Иноземцов был довольно высокого и до позднего возраста прям, строен и ловок в движениях.
Это лицо темное, неправильное, задумчивое; эти короткие черные волосы, которые немного сами приподнимались стоймя надо лбом, – было во всем этом что-то и крайне милое, и, пожалуй, приятно-некрасивое и мыслящее, и полное тихого достоинства…
«Приятно-некрасивое и полное тихого достоинства» – вот что, вероятно, заставило молодую и остроумную почитательницу Иноземцова выразиться так странно: «обезьяна, увенчанная диадемой»… Диадема его славы, быть может, его таланта… Не знаю, как объяснить, но мне очень нравится этот женский отзыв. С другой стороны, признаюсь, я, пожалуй, согласен с теми людьми, которые говорили, что Иноземцов как врач – теоретик и увлекается идеями, или системами, а Овер идет всегда прямее к практической цели лечения. Я думаю, что дама, которая сказала «любить Иноземцова, лечиться у Овера», была тоже отчасти права.
По-моему, Овер был очень неприятен, чтобы не сказать более. Красота его была даже, я нахожу, несколько противная – французская, холодная, сухая, непривлекательная красота. Александр Иванович Овер недавно был описан г. Маркевичем, в его прекрасном романе «Четверть века назад», где он приезжает в подмосковное имение князей Шастуновых, чтобы определить болезнь идеальной княжны Офелии и спасти ее, если возможно. По моему мнению, Овер производит в романе не совсем то впечатление, которое он производил в действительности. Мне бы хотелось изобразить его пояснее.
Вот какой был вид у Овера. Росту он был хорошего, плечист и складен; точно так же, как и Иноземцов, он был брюнет. Черты его были очень правильны, нос с умеренной и красивой горбинкой, лоб очень открытый, высокий и выразительный. Но над этим прекрасным, возвышенным челом был довольно противный, резко заметный парик (парик, особенно на человеке пожилом, – всегда несколько противная претензия). Говорят, будто бы из скупости он имел даже два парика – один будничный, а другой для праздников, разного цвета: я его видал только по будням, и потому не знаю, правда ли это. Цвет лица у Овера был так же, как и у Иноземцова, смугловатый, но у Федора Ивановича было нечто «теплое», приятное в этом цвете, а правильное лицо Овера как-то все лоснилось и блестело, как желтая медь. Живые выпуклые глаза его не имели в себе ни малейшей симпатичности; они сверкали сухой энергией – и больше ничего.
Он приезжал в нашу приготовительную клинику всегда в одном и том же, неформенном коричневом фраке и высоком галстуке. Проходил быстро в свой кабинет и читал нам лекции очень редко.
Часто вслед за ним спешил другой врач – помоложе, низенький, неприятно полный, белый, с бакенбардами и уже давно плешивый, нередко в какой-то клетчатой жакетке, наружности весьма буржуазной и пошлой. Говорят, он был Оверу сродни; я не помню, как его фамилия, и он ничего для нас, студентов, не значил, и я обращал на него так мало внимания, что даже не помню, как его звали.
Крикливый, бранчливый, звонкий голос А.И. Овера, его несколько наглые манеры, его равнодушие к студентам, его обращение с ближайшими подчиненными, нередко очень грубое, – все это было таким контрастом с милой мрачностью и приятным органом Иноземцова, с его любовью и добротою к ученикам, с его мягкой и серьезной порядочностью!
Овер в своем модном коричневом фраке и при всей великосветскости своей был все-таки менее джентльмен, менее distingue[1 - отличный (фр.)], чем Иноземцов в своем чиновничьем, доверху застегнутом синем вицмундире.
Овер был похож на храброго, распорядительного и злого зуавского полковника, на крикливого и смелого француза-parvenu. Иноземцов казался или добрым и вместе с тем энергическим русским барином, с удачной примесью азиатской крови и азиатской серьезности, или даже каким-то великодушным, задумчивым и благородным поэтом с берегов Инда или Евфрата, поступившим, по обстоятельствам, на коронную службу к Белому Царю.
Я надеюсь, что всякий человек со вкусом и понятием, если бы он был даже сам парижанин, согласится, что последнее лучше… «C'est de meilleur gout…»[2 - «Это улучшеный вкус…» (фр.)] Это изящнее.
Нравственные свойства этих двух профессоров, мне казалось, соответствовали их наружности.
В молодых моих годах я ко внешности человеческой присматривался очень внимательно. Сначала я был очень заинтересован френологией Галля, Шпурцгейма, Комба и т.д. Позднее, разочаровавшись в научном достоинстве старой френологии, я внимательно читал книгу глубокомысленного Каруса «Символика человеческого образа», был без ума от большой и толстой, с хорошими гравюрами, книги иенского профессора Гучке «Мозг, череп и душа». Позднее выписывал даже из Германии нарочно брошюры Энгеля о развитии костей черепа и лица, большое и прекрасное сочинение «О лицевом угле» Вирхова (того самого либерала Вирхова, который не хотел стреляться с Бисмарком и который так скучен своими частными беседами «о закупке женой на зиму картофеля, выросшего на человеческом удобрении»)… Изучая все эти книги, я мечтал тогда найти в физиогномике или в какой-то физиологической психологии исходную точку для великого обновления человечества, для лучшего и более сообразного с «натурой» людей распределения занятий и труда. Впоследствии я отказался и от мечтательных надежд моих, и от самого этого рода чтения; но обращать большое внимание на лицо человека, на его приемы, на форму его головы, на его речь и голос, т.е. на внешность, – это осталось у меня в привычке и до того вкоренилось во мне, что я до сих пор могу невольно больше любить врага, который мне общим видом своим приятен, чем доброжелателя, которого наружность мне почему-либо не по вкусу.
Овер просто мне не нравился; лично я не мог против него ничего иметь. У меня не было вовсе никаких с ним личных дел и сношений. Он совсем не знал меня, как не знал и большую часть студентов, которых он изредка только удостаивал чести прослушать его красноречивую лекцию на плохо им понятном латинском языке. Овер, говорю я, меня не знал; я его тоже, можно сказать, «игнорировал». Для меня, как, вероятно, и для всех моих товарищей, несравненно большее значение имел его помощник Млодзеевский, и как наставник, и как экзаменатор. Он читал нам в приготовительной клинике семиотику, т.е. науку о признаках болезней и об их распознавании, и потом показывал нам те же самые явления и признаки на действительных больных, лечившихся в клинике под его руководством. Он учил нас самому нужному в жизни – практическому врачебному эмпиризму; приучал нас подступать к больному, учил сразу и диагностике, и частной терапии (лечению)… Млодзеевский казался мне очень почтенным человеком, и я нахожу, что в малой клинике он был полезнее всех, полезнее даже самого Иноземцова.
Он говорил все такие ясные, ощутительные вещи; у постели больных он обращал наше внимание на такие частности, которые раз навсегда оставались в памяти.
У меня до сих пор хранится маленькая переплетенная тетрадка, в которую я записывал одно время то, что он нам говорил о признаках: «о рвоте, пульсе, эвакуациях, о сердцебиении, о боли, жаре и ознобе, о кашле и бреде». Просто и так хорошо. Мне кажется, что если бы собрать от разных студентов все то, что Млодзеевский говорил хотя бы, положим, за пять лет, и составить из этого маленькую книжку, то право можно бы приготовить по ней очень хорошего фельдшера, или очень полезного деревенского эмпирика. Но я хочу сказать два слова о том «личном впечатлении», которое оставил во мне этот столь полезный профессор. Я по отношению к нему буду придерживаться того почти физиологического рода изображения, которое меня так сильно занимало именно в то время, когда я слушал лекции всех этих известных в Москве людей. Слушая иногда очень внимательно (а иногда и нет) их клинические речи, я как-то успевал в то же время думать и о своем; поучаясь у них, внимая их словам, я следил за их телодвижениями, наблюдал их походку, взгляды глаз, интонацию голоса, изучал их лица и присматривался к форме их черепов.
Френологи прежде уверяли, что у людей осторожных с боков, повыше ушей, голова всегда широка: этот орган, эта шишка у них называется: № 12 «осмотрительность». Кажется, это соответствует самому выпуклому месту oss. parietalium[3 - наружная кость (лат.)]. Млодзеевский подтверждал собою это мнение френологов. Он казался очень осторожным, сдержанным, щепетильным, аккуратным человеком, и голова его была в надлежащем месте широка. Иноземцов, напротив того, казался человеком не слишком осторожным, быстрым, и голова его была узка (даже очень узка, как мне помнится).
Я пишу теперь все это, разумеется, без всяких научных претензий, а думаю только, что все это сказать не мешает.
Объяснения фактов у Галля и учеников его могут быть ошибочны, но сами факты при этом могут оставаться верными. Иное дело претензия найти на поверхности мозга возвышения, соответственные определенным душевным наклонностям; и совсем иное дело – психическое значение как наружной краниоскопии, так и вообще всей архитектуры человеческого тела.
Млодзеевский был не только осторожен и очень сдержан, но он производил на меня даже какое-то унылое впечатление. Из всех четырех клинических руководителей наших (Овер, Млодзеевский, Иноземцов и помощник последнего – Матюшенков) Млодзеевский был самый кабинетный из кабинетных людей.
Медицинские занятия, изучение физиологии и анатомии сами по себе уже располагают мыслящего молодого человека любить здоровье, силу, красоту и досадовать нередко очень сильно на печальные физические явления столичной цивилизации. В одаренном воображением молодом враче совмещаются два совершенно противоположных научных чувства. Их можно назвать: одно – чувством удовольствия клинического, прямо любознательности патолога, который, забывая в данную минуту и сострадание к человеку, и эстетические требования, и самую брезгливость, – веселится умственно разнообразием болезней, любопытными и тонкими оттенками припадков, самым видом внутренностей каких-нибудь, вынутых из трупа и обезображенных болезненным процессом. Другое, если хотите, тоже своего рода научное чувство, или лучше назвать его естественно-эстетическим чувством, поддержанным и укрепленным рациональным идеалом науки. Представление здорового, бодрого, сильного, красивого и ловкого человека вообще чрезвычайно приятно воображению физиолога… Я говорю, что эти два умственные чувства очень любопытно совмещаются в одном и том же молодом наблюдателе и одинаково могут занимать его.
Очень верно подмечена подобная двойственность медицинских чувств Эмилем Зола в его романе «Проступок аббата Мурэ».
Доктор, дядя молодого аббата, видимо, любит и уважает своего идеального и нервического племянника; он как психиатр чрезвычайно интересуется, сверх того, его психической болезнью, его непостижимой для материалиста «религиозной мономанией»; он по-своему заботится о нем, стараясь приблизить его к природе, к пантеистической любви; но восхищается он не им, а сестрой его, набитой молодой душой, свежей и здоровой скотницей, и, целуя ее как дядя, говорит: «о! добрая скотина! как бы хорошо было, если б люди были больше все такие, как ты!» (что-то в этом роде).
Млодзеевский, больше всех удовлетворявший, как я сказал, моим ученическим потребностям, тому чувству клинической любознательности, которая начала, особенно с третьего курса, сильно проявляться во мне, с другой стороны, производил на меня… как бы это сказать вернее? положим, так, как на эстетика-физиолога, чрезвычайно жалкое и досадное даже впечатление.
Овер и Иноземцов – оба были молодцы, мужчины, «кавалеры», если можно так выразиться, люди жизни, как любят говорить в наше время (не совсем ясно); Млодзеевский был ученый, и больше ничего.
Низенький ростом, худой, во всем теле мелкий какой-то, кроме одной головы, которая была не то чтобы красива, о, нет! а только очень выразительна. Голова эта была велика, несоразмерна с телом; цвет лица свинцовый, серый; в экспрессии что-то печальное, труженическое, тонкое и вместе с тем покорное и сдержанное. Плешивый, очень высокий и с резкими выпуклостями лоб. Черты лица резкие и довольно правильные, если брать их отдельно, но очень некрасивые вместе… Эта большая голова, это умное, но свинцовое, мертвенное лицо, врезывались сразу в память… Кстати, вспоминаю, один мой приятель, тоже врач и ученик Московского университета, находил, что лицо Млодзеевского, его высокое чело, его нос с горбинкой, какие-то резкие впадины и черты щек напоминали портрет Гете в старости. Пожалуй, было что-то en laid[4 - уродливое (фр.)], но это, во всяком случае, не комплимент: чрезвычайно старообразный, серый Млодзеевский, сам будучи в цвете лет, напоминал великого красавца лишь в его преклонных годах…
Вот как я его видел в первый раз. Он стоял перед столом; на столе был лоток с кишками только что выпотрошенного тифозного покойника. Млодзеевский показывал язвы слизистой оболочки и перебирал эти кишки своими маленькими, некрасивыми пальцами.
Около него стоял какой-то помощник (я его часто видал сначала, позднее он куда-то исчез, или я сам перестал вовсе его замечать); этот человек или человечек науки был уже до того сам жалок и патологичен с виду, что Млодзеевский казался перед ним исполином и лихим молодцом. Крошечный, худой донельзя, кожа и кости, со впадинами изнурения вокруг глаз, не знаю, кто он был и зачем он тут мешался; это был, вероятно, какой-нибудь темный труженик-анатом, который вскрыл умершего и принес на лоточке эти тифозные кишки.
Я, конечно, был доволен, что увидал в первый раз характеристические язвы брюшного тифа. Надо же было учиться… Я даже знал, кому они принадлежали. Тифозный больной, которого я дня два-три тому назад видел, был с обритой головой, ужасно худ и что-то тихо шептал, перебирая пальцами. Это был бедный, неважный чиновник, насколько помнится, из студентов, потому что Млодзеевский именно упомянул, читая над умирающим лекцию, о том, что «прогностика в высшей степени неблагоприятна, так как больной, принадлежа к сословию ученому, изнурен еще прежде умственным кабинетным трудом». Конечно, Млодзеевский все это говорил по-латыни, но если бы он говорил и по-русски, то этот человек не мог бы уже ничего расслышать и понять. У него уже был тот отвратительный предсмертно-тифозный вид, который был еще Гиппократом описан до того хорошо, что так и назван был позднее: fades hyppocratica[5 - Гиппократово лицо (лат.); т.е. лицо, на котором обнаруживаются признаки приближающейся смерти.].
Я был доволен, говорю, что увидал эти тифозные язвы кишок, о которых до тех пор только слышал на лекциях частной патологии у профессора Топорова. Чувство клинической любознательности было во мне удовлетворено, но зато другое умственное чувство, то, которое я, может быть, немножко и затейливо назвал эстетико-физиологическим, оно-то как страдало при виде всех этих серых, свинцовых лиц – умирающего «из студентов» и двух живых – то есть и бедного, добросовестного Млодзеевского, и еще более его крошечного помощника, столь невинно стоявшего у стола с кишками!..
Мне кажется, что такие именно зрелища в старом университете и клинике имели большое влияние на всю мою жизнь и судьбу. В минуты подобных чувств зрело мое отвращение к большим европейским городам, к «прогрессу» и ко всему тому, что связано с этими городами и с таким прогрессом… В иные минуты – даже и к самой науке, или, вернее сказать, к тому образу жизни, который слагается почти неизбежной при постоянных и правильных занятиях кабинетной наукой.
«Нет! – думал я тогда, – Бог с ними и с познаниями, и даже со славой ученого, если и у меня должно сделаться такое лицо… Избави меня Боже производить на кого-нибудь другого то впечатление, которое производят на меня теперь и сам Млодзеевский, и этот несчастный «честный труженик», который около него стоит у стола…»
Все это так. Но, несмотря на все личные претензии моей юности, я как-то почтительно жалел Млодзеевского; я уважал его, и мне очень не нравилось, когда я замечал или слышал, что Овер обращается с ним грубо.
Я помню раз, один из товарищей наших, Л-ский подходит ко мне и говорит:
– Что это за свинство, право, со стороны Овера так оскорблять Млодзеевского при нас!.. – Что такое?
– Сходит вниз, а сторож ошибкой подал ему шубу Млодзеевского. «Ах, извините, ваше превосходительство! это Корнилия Яковлевича!» А Овер ему: «Дурак, еще вшей на меня напускаешь!»
Меня тоже возмущало, когда я слышал иной раз громкий и сердитый крик Овера где-то, и мне товарищи сказывали, что это он на Корнилия Яковлевича кричит.
Жалел я почтенного и скромного наставника нашего, но тут же, помню, утешался особой научной радостью! «Физиогномика права! У Овера лицо неприятное и характер скверный».
Я мог по этому поводу сказать, как сумасшедший Гоголь: «что меня за все вознаградило сегодняшнее открытие. Я узнал, что у всякого петуха под перьями есть Испания!!» Я действительно тогда был почти сумасшедшим.