Дело Мясниковых
Константин Константинович Арсеньев
Судебные речи
«Настоящее дело было рассмотрено Петербургским окружным судом с участием присяжных заседателей 17–22 февраля 1872 г. По обвинению в подлоге завещания от имени купца Козьмы Васильевича Беляева суду были преданы Мясниковы Александр и Иван и Караганов. Суть дела состояла в следующем…»
Константин Константинович Арсеньев
Дело Мясниковых
Настоящее дело было рассмотрено Петербургским окружным судом с участием присяжных заседателей 17–22 февраля 1872 г. По обвинению в подлоге завещания от имени купца Козьмы Васильевича Беляева суду были преданы Мясниковы Александр и Иван и Караганов. Суть дела состояла в следующем.
24 сентября 1858 г. скончался купец К. В. Беляев, Прибывший на его квартиру квартальный надзиратель при осмотре ценностей, бумаг и вещей духовного завещания покойного не обнаружил. Некоторое время после смерти Беляева вопрос о завещании оставался открытым. Лишь 16 октября 1858 г. жена Беляева – Екатерина Васильевна Беляева – предъявила для засвидетельствования домашнее завещание, датированное 10 мая 1858 г.
12 сентября 1859 года племянник Беляева – Мартьянов, узнав о завещании 10 мая возбуждает спор о подлоге, однако до окончания рассмотрения этого, спора он умер от холеры. За дальнейшее поддержание спора о подлоге взялась мать умершего Мартьянова. Но и ей не удалось его завершить – в 1861 году она также скончалась, оставив поручение на продолжение ведения этого дела супругам Ижболдиным и Зое Пешехоновой. Не ожидая окончания спора о подлоге, Ижболдины в 1868 году подают заявление прокурору о возбуждении уголовного дела против обвиняемых по настоящему делу. Проведенным расследованием были собраны доказательства, свидетельсвовавшие о возможности факта подлога завещания. Наиболее существенным из этих доказательств было сознание конторщика Караганова в следующем. По его словам, в день смерти Беляева к Караганову явился Александр Мясников и попросил его исполнить на чистом листе бумаги подпись Беляева, что Караганов, умел делать довольно искусно. Караганов исполнил просьбу Мясникова, не интересуясь вопросом о том, зачем ему это нужно. В предъявленном Караганову после возбуждения уголовного дела тексте завещания он признал тот самый лист, на котором им была по просьбе Мясникова исполнена подпись «Козьма Беляев». Однако с уверенностью сказать, что это был тот самый лист, Караганов не мог. По его мнению, текст завещания от имени Беляева был исполнен его адвокатом – Целебровским, однако и в этом он не – был убежден.
В таком состоянии дело с обвинительным заключением и поступило в суд[1 - Подробнее обстоятельства настоящего дела, а также обвинительную речь по делу см. в книге А. Ф. Кони, Избранные произведения, Госюриздат, 1956, стр. 316–387.]. Защитник Александра Мясникова – К. К. Арсеньев с исключительным вниманием и скурпулезностью разобрал все основные из доказательств по делу. В результате глубокого анализа он сумел показать несостоятельность основных тезисов обвинения. Шаг за шагом, следуя за защитительной речью Арсеньева, убеждаешься в обоснованности позиции защитника и недостаточной аргументированности обвинения. Интересная, исключительно глубокая по содержанию и замечательная по ее юридическому анализу, речь К. К. Арсеньева полностью приводится ниже.
* * *
Я должен прежде всего обратиться к гражданину председателю с просьбой позволить мне исправить одно заявление, сделанное первым поверенным гражданских истцов. Хотя заявление это выходит из пределов судебных прений, так как касается предмета, который не был исследован на суде, но ввиду равенства сторон я считаю себя в праве представить против него опровержение. Поверенный гражданского истца утверждал, что следствие относительно Беляевой прекращено по давности; между тем, сколько мне известно, следствие относительно Беляевой прекращено Судебной Палатой по двум причинам: по давности и по недостаточности улик.
Председатель. Действительно, со стороны поверенного гражданского истца, сколько я помню в настоящее время, сделано было заявление о том, что следствие в отношении Беляевой прекращено за давностью, и подобное заявление, как совершенно правильно заметил защитник, выходило из пределов судебных прений, которые должны ограничиваться только тем, что было разъяснено на суде. Затем в имеющемся при деле определении Судебной Палаты от 29 ноября 1871 г. значится, что дело относительно Беляевой, привлеченной к нему в качестве обвиняемой, прекращено, но по каким причинам – на это указания не имеется. Следовательно, заявление поверенного гражданского истца о том, что следствие прекращено за давностью, никем в этом определении не удостоверяется.
К. К. Арсеньев. Я должен обратить внимание еще на одно заявление поверенного гражданского истца. В деле, подобном настоящему, и без того запутанном и трудном, мы должны избегать всего, что напрасно усложняет дело, и я никогда не позволил бы себе говорить о тех личных взглядах и чувствах, с которыми я взялся за защиту А. Мясникова, если бы поверенный гражданского истца не начал свою речь с того, что защите позволительно приниматься за дело, когда есть сомнение, но обвинение – а поверенный гражданского истца держал себя все время как обвинитель – должно быть принято только с полным убеждением.
Я смотрю совершенно иначе на этот вопрос; но, не вдаваясь в подробный разбор его, я постараюсь только передать вам, господа присяжные, мое убеждение в правоте этого дела, и если мне это удастся, то задача моя будет исполнена.
Я весьма благодарен господину представителю обвинительной власти за то, что он по возможности упростил дело, устранив бездну подробностей, вовсе не ведущих к раскрытию истины. Если бы прения вращались в тех пределах, в которых происходило судебное следствие, то, и без того утомительные и продолжительные, они сделались бы бесконечными. Я буду держаться совершенно той же системы, которая принята обвинительной властью, и постараюсь устранить всю массу разнообразных и разноречивых сведений, не имеющих ровно никакого значения для настоящего дела; я буду касаться ее лишь настолько, насколько к тому меня вынуждает речь первого поверенного гражданских истцов. Если бы я хотел держаться другой системы защиты, если бы вообще у защитника, сознающего свое достоинство, могло быть когда-нибудь желание – по выражению одного из моих противников – поддевать вас на удочку, господа присяжные заседатели, то, конечно, мне выгоднее было бы говорить о том, что не идет прямо к делу, потому что в этой массе ненужных данных есть свидетельства более благоприятные для защиты, чем для обвинения; но я согласен идти тем путем, который указан господином прокурором.
Прежде всего надо заметить, что оба противника мои впадают в одно противоречие с самими собой: они говорят, что нужно забыть обо всех тех свидетелях, показания которых, очевидно, неверны и вызваны своекорыстными побуждениями, но вместе с тем как тот, так и другой чрезвычайно много говорят об одном из этих показаний или, лучше сказать, об одной из личностей, дававших эти показания, а именно о Шевелеве. Вы, конечно, заметили в этих объяснениях какое-то странное противоречие. Одно из двух: или Шевелев вовсе не заслуживает внимания – и в таком случае его надо оставить в стороне; или же показание его имеет существенное значение – и в таком случае необходимо дать себе отчет, в чем это значение заключается. И, действительно, если я сказал в начале своей речи, что мы должны быть благодарны обвинению за упрощение дела, то я должен оговориться и прибавить, что мы должны быть еще более благодарны за это Шевелеву. Не будь его объяснений, которые так ясно и реально обрисовали характер целой категории свидетельских показаний, нам говорили бы очень много о показаниях Красильникова, Штеммера и других, которых я даже и называть не стану. Вот почему, господа присяжные, мои противники так горячо стараются унизить перед вами личность Шевелева; вот почему господин прокурор сравнивает его с Ноздревым, а поверенный гражданского истца возбуждает интересный вопрос о том, религиозен ли Шевелев, верит ли он в присягу.
Я, конечно, не беру на себя защиту Шевелева; человек, способный сделать то, что сделал Шевелев осенью 1866[2 - Согласно его же показаниям Шевелев в 1866 г. составил за вознаграждение от Сысоева (поверенного Ижболдина) заведомо ложное письмо о состоянии наследства Беляева.] года, защищаем быть не может; я не могу только не указать на одну особенность его показания, повлекшую за собою, можно сказать, целый ряд разоблачений. Если бы он показывал один, если бы не был спрошен никто более, тогда вы могли бы отнестись к нему с большим или меньшим недоверием, но после Шевелева был спрошен свидетель Ижболдин. Я не стану напоминать сущности показания этого свидетеля, ни перечислять тех противоречий, в которые он впал даже со своим поверенным Сысоевым; но я напомню его смущение, тон его объяснений, совершенно отличный от тона, в котором он давал свое показание. Следовательно, показание Шевелева драгоценно в том отношении, что оно раскрыло весьма важную часть дела. Если бы, например, мы имели одно только показание Исаева, оно могло бы нам казаться чересчур странным: человек почтенных лет, занимавший должность следственного пристава, является к судебному следователю, потом приносит присягу перед судом и два раза сознается в том, что написал за деньги письмо, в котором нет ни одного слова правды. Между тем в связи с показанием Шевелева показание Исаева приобретает весьма большое значение. Вы помните содержание того письма, за которое Шевелев получил награду в настоящем и награду в будущем, то есть условие, которое он заключил с Ижболдиным. В письме этом Шевелев говорил, что Мясников просил его подписаться на. Завещании. Представляется ли это письмо отдельно стоящим в этом деле? Нет, об этом же показывал Матвеев, а, по словам Ижболдина, он приехал в Петербург, слышал от Кемпе, что и его просили подписаться на завещании; затем письмо Исаева опять касается того же вопроса, говорит об офицере, приезжавшем просить Исаева подписаться на завещании Беляева.
Таким образом, мы видим целый ряд показаний, направленных к тому, чтобы показать, что Мясниковы обращались ко всем и каждому с просьбой подписаться на завещании, и только тогда, когда Шевелев дал свое показание и когда вы после него выслушали Ижболдина, сделалось невозможным опираться на эти показания – они пали с тем, чтобы никогда не подниматься.
Конечно, господа присяжные, самое правое дело можно вести неправыми средствами; я не могу не признать этого, и центр тяжести защиты должен лежать не в этих показаниях, с которыми я сейчас и расстанусь, но нельзя не сознаться, что если кто-нибудь приступает к делу с уверенностью в том, что на его стороне закон, истина и справедливость, то в большей части случаев он к таким средствам прибегать не станет, в особенности тогда, когда пред ним открывается полная свобода и широкое поле для исследования истины. Если бы Ижболдин прибегал к неправым средствам в то время, когда действовали в судах старые порядки, когда трудно было выиграть дело при известных условиях, тогда, не оправдывая его, можно бы было понять его образ действий, но припомните, когда он стал прибегать к письмам Шевелева, Исаева и другим подобным средствам: в конце 1866 года, когда в Петербурге были введены в действие Судебные Уставы и когда от него зависело несколько раньше подать ту жалобу прокурору, которая в 1868 году послужила исходной точкой для начала предварительного следствия. Когда вы имеете пред собой лицо идущее таким путем, в такое время, тогда, конечно, должно закрасться некоторое сомнение в правоте самого дела, и по средствам можно составить некоторое понятие о цели. Вот почему мои противники с таким необыкновенным усердием разбирали перед вами показание Шевелева.
Я перехожу теперь к трем вопросам, которые поставлены обвинительной властью, но буду разбирать их в несколько измененном порядке: обвинительная власть говорила сначала о подложности завещания, потом перешла к участию, которое принимал в этом деле Караганов, и, наконец, поставив вопрос о том, кто имел выгоду в составлении завещания, решила этот вопрос против Мясниковых. Я поставлю второй вопрос на место первого и начну с показания Караганова, потому что оно только одно имеет значение прямой улики, одно только может поселить в вас предположение о подложности завещания не путем догадок и более или менее произвольных соображений, а путем факта, который был перед вами засвидетельствован. Затем я перейду с подложности завещания вообще ко всем тем соображениям, которые представлены вам по этому предмету, и, наконец, к третьему, самому главному вопросу – о том, кто имел интерес в составлении завещания, причем я вполне согласен с обвинительной властью и не согласен с одним из представителей гражданских истцов в том, что вопрос о состоянии Беляева имеет существенное значение в настоящем деле. Вот краткая программа, которую я счел нужным изложить перед вами.
Обвинительная власть, как вы могли заметить, придает весьма большое значение показанию Караганова, данному на предварительном следствии и здесь, на суде, перед вами. Для того чтобы определить значение этого показания, нам нужно исследовать его с двух различных сторон: нам нужно рассмотреть внутреннее его содержание и затем обратить внимание на человека, дающего это показание как в тот момент, когда он является перед вами, так и в продолжение всей его предыдущей жизни, игравшей такую большую роль в речи господина прокурора. В показании Караганова, взятом независимо от его личности, конечно, нет ничего точного, твердого, ясного; для того чтобы извлечь из него что-нибудь, имеющее определенный смысл, необходимо произвести над ним целый ряд предварительных операций, устранить все лишнее и с большим трудом восстановить факты, идущие к делу.
Подсудимый Караганов показывал перед вами, что в день смерти Беляева, по предложению А. Мясникова, в его кабинете он написал несколько раз на белых листках слова «Козьма Беляев». Спрошенный затем, знал ли он, для чего это делается, Караганов давал сбивчивые противоречивые ответы и то признавал, то не признавал отношения этих подписей к завещанию Беляева. Ему предъявили завещание, его спросили, на том ли листе он сделал подпись, на котором она находится на завещании.
Я полагаю, что более правильным было бы сделать то, чего не было сделано ни на суде, ни на предварительном следствии, а именно предложить Караганову показать место подписи на белом листе бумаги. Караганов говорит: «Да, кажется, подпись была на этом месте». Возможно ли, чтобы через 14 лет человек, который не помнит, на каком листе он подписался – на простом или гербовом, мог припомнить и объяснить вполне правильно то место, на котором стояла одна из его подписей, так как их сделано было несколько. Далее, где же доказательства тому, что подпись Караганова, сделанная им на белом листе бумаги, есть именно та самая, которую вы видели на завещании? Вы припомните, что один из свидетелей, Красильников, говорил, что было много документов с подложными подписями Беляева. У вас есть один только повод предполагать, что подпись на завещании сделана Карагановым – это сличение почерка, мнение экспертов, которые сказали, что Караганов по свойству своего почерка мог подписаться так, как подписано завещание. Но, я думаю, вы не забыли тех пробных подписей, которые предъявлялись вам, и, вероятно, убедились, что ни одна из этих подписей никакого сходства с подписью Беляева на завещании не имеет; следовательно, мнение экспертов подрывается в самом основании. Для того чтобы доказать вероятность того, что подпись на завещании сделана Карагановым, нужно доказать, но крайней мере, что он способен сделать подобную подпись, а этого доказано совершенно не было.
Наконец, на каком основании Мясников обращается с просьбой сделать фальшивую подпись к Караганову? Разве он слыл уже за человека, умеющего подписываться под чужую руку? Ноя думаю, что такого человека ни на одну минуту не оставили бы ни в одной конторе, потому что он представлялся бы крайне опасным.
Не странно ли затем, что в самый день смерти Беляева, в то время, когда не было еще никакого основания предполагать, что завещания не осталось, в то время, когда сама Беляева, если и допустить, что Мясниковы тотчас же спросили ее о существовании завещания, не могла дать им об этом удовлетворительного ответа; когда они могли думать, что завещание хранится в том или другом присутственном месте или отдано на сохранение тому или другому частному лицу, что в это время Мясников прямо приступает к составлению фальшивого завещания и без всякой предосторожности, без всяких предварительных мер предлагает Караганову содействовать ему в таком преступлении, которое, может быть, вовсе не нужно, но одно приготовление к которому ставит уже хозяина в зависимость от подчиненного? И как же объяснить себе, что человек, никогда не делавший подложных подписей, никогда не готовившийся к этому делу – человек, личность которого устраняет всякое невыгодное для него предположение, тотчас же соглашается на преступное предложение и через несколько минут делает подпись на предложенном ему листе бумаги, подпись, настолько похожую, что на ней можно было остановиться для достижения цели? Вот, господа присяжные, то, что бросается в глаза по поводу самого показания Караганова, по поводу тех немногих слов его, которые имеют прямое, непосредственное отношение к делу. Но само собою разумеется, что гораздо важнее всего этого представляются соображения, относящиеся к личности подсудимого.
Прежде всего вам предстоит определить, кто перед вами показывает: человек, пользующийся вполне всеми умственными способностями, сознающий каждое свое слово, отдающий себе отчет не только в теперешних действиях, но и в том, что он делал 14 лет тому назад; человек, свободный от влияния ложных представлений, или же человек, способности которого находятся в состоянии не вполне нормальном? Когда вы себе поставите этот вопрос, то вы, без сомнения, увидите, что того третьего вывода, о котором говорил господин прокурор при допросе Дюкова и о котором он упомянул в своей речи, здесь быть не может. Вопрос допускает только два разрешения: или Караганов притворяется, или он находится в ненормальном состоянии. Тот третий вывод, о котором: упомянул господин прокурор, не имеет самостоятельного значениям он вполне совпадает с разрешением вопроса в смысле притворства. Как в самом деле формулирован этот вывод? «Нельзя не предположить, что показания, которые давал Караганов, объясняются, с одной стороны, забывчивостью, с другой стороны, желанием оправдать себя, показать, что он был всегда верным слугой своих хозяев?» Но ведь это есть не что иное, как притворство. Когда человек имеет известную цель, к которой он подгоняет свои показания, когда он для достижения ее не отвечает на одни вопросы, отвечает бессмысленно на другие; тогда он притворяется. Прежде чем пойти далее, я должен предостеречь вас, господа присяжные, по поводу одного обстоятельства. Вопрос о притворстве Караганова должен быть разрешен только на основании всего того, что вы слышали и видели на суде; если даже экспертиза в этом отношении не может иметь для вас окончательного значения обязательной силы, потому что эта экспертиза неполная, данная одним лицом, которое предварительно за Карагановым не наблюдало, то еще менее может иметь значение мнение одного лица, как бы авторитетно оно ни было. Поэтому я должен напомнить вам, что хотя Караганову в течение судебного заседания и было говорено: «Вы очень хорошо понимаете смысл вопросов, вам предлагаемых, и ответов, которые вы на них даете; но тем не менее, личное мнение, выразившееся в этих словах, Должно оставаться для вас только личным мнением, не разрешающим вопроса, и для вас вовсе не обязательным». Затем, когда вы приступите к вопросу о притворстве, вы спросите себя: какой интерес имеет Караганов притворяться? Кто мешал Караганову, если он и действительно виновен, сказать перед вами на суде, что он никогда не подписывался за Беляева? Ведь против, Караганова по этому поводу нет никаких доказательств, никаких улик. Правда, были какие-то слухи, что Караганов в этом сознавался, что он с кем-то советовался, но эти слухи заключались в показаниях свидетелей, которые уже откинуты обвинительной властью и даже поверенными гражданских истцов и к которым возвращаться нечего. Следовательно, остается только признание Караганова. Не будь этого признания, не было бы и оснований к его обвинению. Когда человек поставлен таким образом, что вместо того, чтобы играть трудную роль человека, находящегося в ненормальном состоянии, вместо того, чтобы в течение пятидневного заседания носить на себе маску, не гораздо ли проще сказать: «Нет, я не виновен»? Следовательно, нет для Караганова основания притворяться, а если основания нет, то мы уже близко подошли к тому выводу, что душевное состояние Караганова не вполне нормально.
Господин эксперт Дюков ответил на мой вопрос, что готов признать состояние Караганова ненормальным, если только предположить, что он не притворяется; но Дюков поспешил оговориться, что из этого нисколько не следует, чтобы он был помешан, так как для признания помешательства необходимо подыскать такую форму болезни, которой соответствовало бы состояние подсудимого, необходимо, чтобы вся группа припадков, характеризующих состояние Караганова, положительно совпадала с группой припадков и признаков, характеризующих известную форму помешательства. Быть может, это необходимо для эксперта, дающего свое заключение с точки зрения науки; но если специалистами признано, хотя условно, ненормальное состояние Караганова, то нам нет надобности подыскивать форму болезни, которая бы вполне соответствовала его состоянию; нам совершенно достаточно сказать: этот человек не то, что каждый из нас, этот человек не пользуется в такой степени памятью, соображением, рассудком, как каждый из нас; поэтому мы не имеем права верить ему так, как верили бы другому при тех же самых обстоятельствах. Я не стану напоминать вам самую форму показания Караганова; вы, конечно, давно убедились, что в этой форме заключается главное основание для предположения, что Караганов не притворяется. Караганов вовсе не постоянно говорит несообразные речи; когда речь идет не о нем, когда рассматриваются такие доказательства, которые никакого отношения к нему не имеют, он молчит, он не навязывается вашему вниманию, не старается беспрестанно доказывать, что находится в ненормальном состоянии; но каждый раз, когда дело касается его лично, когда к нему обращаются с вопросом, поток несвязных слов, всегда направленных в одну и ту же сторону, носящих один и тот же колорит, тотчас же прорывается и идет по своей, давно пробитой колее. Нам говорят, что он не всегда так держит себя, что в присутствии посторонних лиц он говорит бессвязно, произносит отрывочные слова, обращается к одним и тем же предметам; но когда он остается наедине с человеком, сумевшим снискать его доверие, он является совершенно другим, он весел, играет на скрипке и т. д. Я бы придал этому значение, если бы Караганов был подвергнут правильному освидетельствованию, если бы его наблюдал врач-специалист, имеющий право на название психиатра, если бы помещен он был – как и была речь об этом, но, к сожалению, этого не было сделано – на испытание в какое-нибудь заведение для душевнобольных. Я замечу по этому поводу, что вообще обязанности защиты начинаются, или, лучше сказать, права ее возникают слишком поздно; она призывается к участию в деле за несколько недель до судебного заседания, в то время, когда уже невозможно настаивать на испытании. Все, что мы могли бы сделать, это – вызвать еще несколько экспертов; но припомните, что мы никогда не слыхали и не видали, как держит себя Караганов, поэтому поведение его на суде для нас было новостью, и мы едва ли могли что-нибудь сделать раньше. Как бы то ни было, показание доктора Баталина не будет иметь в ваших глазах решительного значения, и вы не признаете, что Караганов притворяется только потому, что в присутствии доктора Баталина он вел себя так, а в присутствии докторов Шульца и Дюкова – иначе. Если б Караганов притворялся обдуманно, то он хорошо понял бы, что лицо, посылаемое для постоянного за ним наблюдения, есть именно то, которое всего важнее ввести в обман; он хорошо понял бы, что вести себя так в присутствии этого лица и иначе в присутствии других есть самое верное средство раскрыть обман и дать против себя все орудия, все средства к раскрытию истины. Итак, если допустить, что в присутствии доктора Баталина. Караганов был весел и спокоен, то и с этой точки зрения его притворство не доказано и должно быть отвергнуто.
Вам говорят далее: «Положим, Караганов находится не в нормальном состоянии; но кто же виноват в этом? С которых пор явилось это ненормальное состояние?» Вам говорят, что до 1868 года, то есть до того времени, когда началось первое предварительное следствие по настоящему делу, Караганов ничем не отличался от всех других, что только после этого рокового момента в его жизни он начинает изменяться, делается странным, буйным, пьет горькую чашу и таким образом падает все ниже и ниже до самого ареста. Когда, господа присяжные заседатели, дело идет о столь важном, существенном вопросе, тогда следовало бы относиться несколько осторожнее к фактам самого дела. Где доказательства тому, что перелом в Караганове произошел только после 1868 года? Я полагаю, что никто не может указать тому других оснований, кроме показания Алексея Беляева, который заметил, что когда Караганов был на Подгорном заводе в 1867 году, то находился в нормальном состоянии, а в 1869 году возвратился туда уже в состоянии ненормальном. Но вы, вероятно, не забыли, что есть два письма, с полной ясностью доказывающие, что этот перелом, если только был перелом, если болезнь не подготовлялась постепенно, – совершился гораздо раньше; есть письмо от Добрынина из Ставрополя, относящееся к марту 1868 года, в котором Добрынин пишет, что здоровье Караганова плохо, что у него бывают припадки сильной меланхолии, и при этом прибавляет очень характерную фразу: у него в голове не все дома. Затем в июне того же года, за месяц до начала в С.-Петербурге первого предварительного следствия, Кошельков пишет А. Мясникову, что если взыскание не произведет должного впечатления на Караганова, то, значит, у него голова не совсем здорова. Следовательно, и у Кошелькова является предположение, что Караганов в ненормальном состоянии; стало быть, нельзя утверждать; что перелом совершился только во время первого предварительного следствия.
Затем вам говорят – и это важнее, – что Караганова спаивали; против Мясниковых возводится, таким образом, обвинение, которое я считаю равносильным и даже более тяжким, чем обвинение в подлоге; их обвиняют в том, что они систематически спаивали Караганова, человека, пожертвовавшего им всю жизнь, пострадавшего для них, спаивали его систематически для того, чтобы довести до состояния бесчувствия, заставить забыть все то, что опасно для них. Такое обвинение, конечно, может быть представлено перед вами не иначе, как на основании каких-нибудь неоспоримых доказательств; где же между тем хотя одно такое доказательство? Может быть, обвинительная власть сошлется на показания свидетелей о том, что Караганову отпускалось вино сверх жалованья? Но разве она забыла показания Жукова, что этот обычай существовал на всех заводах, что всем служащим отпускалась известная порция вина; наконец, если даже Караганов и пользовался бы вином в больших размерах против других, то где же доказательства, что это делалось по распоряжению свыше? Если Караганов мог брать иногда лишнюю порцию спирта под предлогом производства пробы, то это объясняется вообще той угодливостью, с которой относились к Караганову по известным причинам, вследствие его женитьбы, другие служащие у Мясниковых. Следовательно, это обвинение ничем не доказано, а если оно ничем не доказано, то я не могу не пожалеть, что оно предстало пред вами, в особенности в той форме, в которой оно было высказано.
Затем необходимо проследить жизнь Караганова с того времени, когда он будто бы совершил преступление, и до того, когда был арестован. Но здесь мы встречаемся с изложением фактов, далеко не точным, не соответствующим настоящему положению дела. Вам говорят, что Караганов вскоре после подписания завещания является человеком состоятельным, предлагает Гонину вступить в пай, предлагает ему известную сумму взаймы и, наконец, женится на женщине, гораздо выше его поставленной, на оперной певице, бывшей знакомой А. Мясникова. На чем же основана предположение о том, что Караганов разбогател прежде своей женитьбы? Оно основано только на показании Гонина; но я полагал, что показание Гонина отвергнуто обвинительной властью, причислено к массе показаний, ничего не стоящих, подлежащих устранению. Я полагал и полагаю, что после того как нам сделалось известно об отношениях Гонина к. Ижболдину, о тех векселях, которые были выданы за полтора месяца до начала первого предварительного следствия, лучше было бы не ссылаться на этого свидетеля. Итак, оставаясь последовательным, я имею право устранить Гонина.
Затем вам указывают на то, что мелкий приказчик женится на женщине развитой и высокопоставленной. Но разве это можно сказать о Карагановой? Вам не предъявлялись ее письма, но я полагаю, что никто не станет отвергать, что это письма безграмотные. Когда ей нужно было написать письмо более сложное, она обращалась, как известно, к помощи посторонних лиц и просила написать свидетеля Иванова за нее письмо к А. Мясникову. Наконец, господа присяжные заседатели, неужели вам не известно, что когда совершается брак этого рода, то большей частью избирается лицо, несколько ниже стоящее в социальном положении, чем та женщина, которую хотят выдать за него? Очень не трудно понять, что в подобных случаях не всякий согласится принять на себя известную роль и что поэтому приходится обращаться к лицу, которое по своему общественному положению готово купить шаг вперед хотя бы такою ценою. В большей части подобных случаев бывает гораздо более сильное отсутствие равенства между женихом и невестою, нежели то, какое было в данном случае, или лучше сказать, в данном случае я этой разницы почти не вижу. Я думаю, что Караганов легко мог жениться по любви, по привязанности, на что есть даже намеки в деле. Во всяком случае госпожа Обольянинова не стояла настолько выше Караганова, чтоб он мог перешагнуть пропасть, лежавшую между ними, не иначе как с помощью человека, заинтересованного в его молчании, каким представляют вам А. Мясникова.
Затем, господа присяжные заседатели, как действует Караганов по отношению к Мясникову? Так ли, говоря словами прокурора, как преступный приказчик в отношении к преступному хозяину? Нам говорят, что если Мясников позволил сначала Караганову удалиться из Петербурга и жить, где и как хочет, то это объясняется только тем, что Караганов в то время был молод, полон жизни, надежд, что, следовательно, его интерес совпадал с интересом Мясниковых, что он должен был молчать как для них, так и для себя; но что затем, когда он обеднел, когда он потерял почти все свое состояние и принужден был обратиться к Мясникову с просьбой о помощи, тогда он сделался опасен, тогда малейшего повода достаточно было для того, чтобы он рассказал истину, и тогда-то следовало устроить над ним самый бдительный надзор.
Встанем на минуту на эту точку зрения и посмотрим, как должен поступать хозяин, поставивший себя в такие отношения к служащему, в которые поставил себя Мясников к Караганову. Я понимаю, что почтительность, с которой приказчик привык относиться к своему хозяину, может давать тон его письму даже и в этом случае; но я убежден, что в переписке, продолжавшейся несколько лет, и притом не с одним только хозяином, но и с такими лицами, с которыми Караганову стесняться было нечего, как например с отцом, что в этой переписке непременно прокралась, прозвучала бы какая-нибудь нота, указывающая, что добровольное повиновение продолжается только до поры до времени, напоминающая, что слуга имеет власть над своим господином и может заставить его подчиниться его требованиям. Где же во всей этой массе писем, написанных Карагановым Мясникову и к отцу и отцом Карагановым к сыну, где же в них хотя один намек на существование подобных отношений между Карагановым и Мясниковыми?
Обвинительная власть, сознавая отсутствие подобных намеков, указывает вам на то, что Караганов просил Мясникова выкупить его вещи. Какое, в самом деле, громадное одолжение! Да, конечно, если бы Мясников сам пошел в ломбард, ждал очереди, чтоб выкупить вещи Караганова, тогда можно бы было удивляться, каким образом человек богатый, с известным положением в обществе, может оказывать своему приказчику подобные услуги, но ведь просьба Караганова имела только тот смысл, чтоб Мясников дал одному из своих конторщиков несколько десятков или сотен рублей в счет жалованья Караганова для выкупа его вещей. В письмах Караганова мы имеем прямые указания на то, что эти вещи выкупались именно в счет его жалованья.
Затем у Караганова есть задушевное желание быть переведенным в Козьмодемьянск, желание, высказываемое упорно, постоянно. Как же в таких случаях действует тот, кто боится своего подчиненного? Найдется ли в хозяине преступном, как назвал прокурор Мясникова, достаточно решимости, чтобы постоянно, систематически отказывать преступному приказчику в его неотступной просьбе и довести его, наконец, до того, что в июне 1870 года Караганов пишет отцу о намерении своем оставить службу у Мясниковых? Вам хотели дать понять, что Мясниковы боялись возвращения Караганова в Козьмодемьянск, боялись той обстановки, в которую он будет там поставлен, того влияния, которое будет иметь на него отец; но я думаю, что гораздо опаснее ожесточать, озлоблять человека, отказать ему в том, чего он хочет, опаснее доводить его до крайности, под гнетом которой он может открыто восстать против своего хозяина. Кроме того, у отца Караганова есть другое желание, весьма скромное, исполнение которого возможно без всякого почти убытка для Мясниковых. Отец Караганова в течение всего 1870 года пишет сыну: «Похлопочи, чтоб А. К. Мясников оказал нам благодеяние. Не будет ли их милости дать тебе доверенность на совершение купчей крепости» (на место, которое было когда-то запродано Караганову)? Заметьте, выражения этих писем, без сомнения, искренние, потому что они обращены к сыну, а не к Мясниковым. Итак, Мясниковым стоило только выдать купчую крепость или другой владетельный акт на маленький клочок земли, конечно, не имеющий для них большой ценности; между тем мы знаем, что просьба эта остается без исполнения и без ответа в течение всего 1870 года. Так ли поступил бы преступный хозяин? Посмотрим далее на всю переписку Караганова с Мясниковым. Можно ли предположить, чтоб в продолжение 4–5 лет, при неисполнении Мясниковыми многих просьб Караганова, где-нибудь в письмах его не проскользнула нота худо скрытого раздражения или угрозы? Прокурор сослался на письмо И. Мясникова Беляеву, написанное под влиянием не совсем приятных чувств и между тем очень вежливое. Да, это совершенно справедливо – оно вежливо по форме, но между тем в нем ясно звучит известное раздражение и заключается настоятельное требование исполнить то, на что, по мнению Мясникова, он имеет право. Почему же этой ноты, обозначающейся весьма резко в приведенном письме, вовсе нет ни в одном из писем Караганова. Я представил семнадцать писем Мясникова. В деле есть их еще несколько; наконец, есть письма Караганова к отцу, но ни в одном из этих писем он не возмущается, не протестует, а везде всегда относится к хозяину с полной покорностью и почтительностью, без всякого оттенка злобы или гнева.
Нам говорят, Караганов имел непосредственные сношения с Мясниковым. Да, но в чем они заключались? В деловых отношениях, в бумагах, которые сам прокурор признает написанными весьма дельно, основательно. Прокурор говорит, что странное было положение Караганова на заводе: человек ничего не делает, не приносит никакой пользы и получает довольно значительное жалованье; не может быть, чтоб его держали из милости, потому что кого держат из милости, тот не станет безобразничать, наводить страх на окрестность, не станет стрелять под окнами управляющего, бить стекла и т. п.
Но, во-первых, известны ли были все действия Караганова Мясникову? Кто доносил на него? Никто. Кошельков не хотел вмешиваться, Жуков боялся говорить об этом и только однажды решился сказать Мясникову на вопрос его, что Караганов не способен занять место на Кавказе. Поступки Караганова оставались скрытыми от Мясникова; почему – это мы уже знаем. Что же Мясникову было известно о Караганове? Он знал Караганова по письмам, которые тот писал ему, а в этих письмах Караганов является исполнительным чиновником, довольно проницательным ревизором и человеком драгоценным для собирания деловых сведений о ценах и т. п., даже в то время, когда Караганов представляется, по словам свидетелей, напивающимся до потери сознания, он занимается делами, исправно исполняет свои обязанности, и это доходит до сведения Мясникова, между тем как пьянство Караганова остается ему не известным. Что же мог думать Мясников? Конечно, что Караганов служит, как следует, и вполне достоин той тысячи рублей, которая ему отпускалась. Это жалованье не было особенно велико, и если, например, Алексей Беляев получал меньше, то он и занимал должность сравнительно низшую. Если Караганов получал квартирные и разъездные деньги, то лишь во время Деловых путешествий; обыкновенно же он получает с самого поступления на службу в 1866 году одно и то же жалованье. Он требует прибавки; но, как мы знаем из показаний Жукова, требование его не удовлетворялось, и до самого конца он получал только 1000 рублей. Следовательно, с какой стороны мы ни подойдем к положению Караганова, мы везде находим положение это вполне соответствующим тому, в каком находятся обыкновенно служащие у богатого человека. Наконец, можно ли придавать полную веру отзывам о буйстве и странностях Караганова? Несомненно то, что он пил; несомненно, что у него была белая горячка, припадки которой часто повторялись и под влиянием которой он производил поступки довольно бесчинные. Но чтоб он ходил в театр и платил палкой за билет – это факт, подлежащий большому сомнению. Об этом пишет один из ростовских агентов Мясникова, в то время, когда Караганов был прислан в Ростов на ревизию и когда могли желать от него поскорее отделаться. Таким образом, все письмо, может быть, имело целью лишь отозвание Караганова из Ростова.
Таким образом, приближаясь к 1870 году, мы застаем Караганова на заводе в положении вполне нормальном, и если за ним следили, как говорит прокурор, то следили только в тот очень короткий промежуток времени, когда Мясников должен был знать о месте нахождения Караганова для того, чтоб в случае надобности немедленно представить его к следствию. Если б Мясников в это время потерял Караганова из вида и если б следователь обратился к нему с вопросом о Караганове, то отсутствие сведений об этом в конторе Мясникова послужило бы основанием к подозрению, что Мясниковы Караганова скрывают. Вот весьма естественное объяснение того, что в период времени, когда производилось первое следствие, о Караганове сообщались сведения в центральную контору, а иногда оттуда передавались А. Мясникову; но как только предварительное следствие окончилось, Карагановым перестали заниматься. Говорят, что его не отпускали с завода. Это несправедливо; это опровергается фактами. Если вы припомните показания Жукова и письма Караганова, написанные в конце 1869 года из Воронежа, то вы убедитесь, что Караганов разъезжает по делам завода и своим собственным, живет то в Тамбове, то в Воронеже. Если могли опасаться, что он проговорится отцу, то почему же не боялись, что он проговорится в Тамбове, где жили его родные? Наконец, разве нельзя было ожидать, что в один прекрасный день Караганов, уехав с завода без всякого распоряжения, соскучится постоянным неисполнением его просьбы и явится в Козьмодемьянск, притом озлобленный против тех, которые так долго мешали осуществлению его заветной мечты?
Прежде чем расстаться с Карагановым, я должен остановиться на одном эпизоде, оценка которого должна быть совсем не та, какая сделана представителем прокурорского надзора. Мы, действительно, видим спаивание Караганова, но не то, о котором сказано было в обвинительной речи. Мы знаем, что в течение последних двух месяцев пребывания Караганова на заводе в этой местности появляется сначала одно лицо, потом другое, никому не известные, бог знает, для чего прибывшие туда. Говорят, что они приехали торговать завод, но они исчезают, как только Караганов был арестован. Один из них, известный под именем Виктора Ивановича Кононова, проводит все время только с Карагановым, как показывает Жуков; они вместе ходят по кабакам, трактирам и вместе пьянствуют. Это продолжается систематически полтора месяца, и последствием этого являются два свидетеля, показания которых дают повод к начатию следствия, показания о том, что Караганов проговорился, сознался. Посмотрим на эти показания. Странно, во-первых, каким образом Кулаковский и Киселев, которые, как объяснили, никому не рассказывали о слышанном, каким образом они являются свидетелями. Невольно рождается предположение, что они не случайно присутствовали при разговоре Караганова с Кононовым, что нужно было быть кому-нибудь свидетелем этого разговора. Во-вторых, соответствуют ли их показания личности Караганова? Личность его выяснилась так, как редко выясняется личность подсудимого; редко мы имеем такую массу неопровержимых разнообразных сведений, какая у нас есть о Караганове. Караганов – человек деликатный, не позволяющий себе резких выражений; все его письма дышат спокойствием, чувствительностью; в них не встречается ничего цинического, ничего грубого. И вот этот-то человек, говоря о Беляеве, которого он ставил очень высоко, которого он считал главным воротилой всех Мясниковых дел, говорит, что «обработал лысого, беззубого старика, бывшего лакея Мясниковых и не оставил ему ни копейки на извозчика, чтоб проехать на тот свет», – выражения, может быть, употребительные в известной сфере, но вовсе не соответствующие натуре Караганова и его способу выражений на словах и на письме. Обвинение говорит, что, быть может, лица, проживавшие полтора месяца на заводе, были агенты сыскной полиции, и если это были они, то действия их приносят им честь, так как они способствовали открытию преступления. Я совершенно расхожусь с прокурором во взглядах на честь сыскной полиции. Я вполне признаю необходимость сыскной полиции, но я полагаю, что агенты ее должны действовать средствами честными. Если они узнают, например, что такой-то человек сказал такие-то слова, заключающие в себе указание на преступление, они имеют полное право устроить так, чтоб он повторил эти слова в их присутствии; но систематически вызывать человека на эти слова, систематически спаивать его, я полагаю, они права не имеют. Я вовсе не знаю, действовали ли в данном случае агенты сыскной полиции. Быть может, это были лица, действовавшие из частного интереса.
Прокурор сам заметил, что в настоящем деле многие частные лица принимали на себя расследование разных обстоятельств или из усердия, или из личных видов. Нам хотелось разъяснить этот вопрос, весьма интересный для дела. Мы просили о вызове четырех агентов сыскной полиции, из которых о двух носился слух, что это именно лица, работавшие в Воронежской губернии. Нам было в этом отказано и предоставлено пригласить их от себя в заседание суда; но этого сделано не было, потому что такое приглашение не могло иметь никаких последствий. Итак, я скорее склоняюсь к мысли, что это были частные лица, потому что не допускаю, чтобы агенты сыскной полиции могли вести себя так, как вел себя Кононов в Задонском уезде. Между тем деятельность Кононова могла иметь весьма серьезные последствия. Если обратиться к человеку, нравственные силы которого потрясены продолжительным пьянством или другим каким-нибудь несчастьем, быть может, несчастной супружеской жизнью, если действовать с известным искусством на его больную струну, если постоянно говорить с ним о его усердии к службе, о тех миллионах, которые он доставил своим хозяевам, его можно довести до того, что он возведет на себя с целью похвастаться, небывалое преступление, совершенное в пользу хозяев, и, возведя его на себя однажды, сам начнет верить в его существование. Мысль, однажды попав в голову человека, расстроенного физически и умственно, продолжает работать и может окрепнуть так, что, наконец, вложенная извне, она может привести человека к полному убеждению, что он сделал известное дело и будет твердить каждому, что это справедливо. Вот, мне кажется, ключ к объяснению поведения Караганова в Задонском уезде. Караганов давно уже знал, что его подозревают или обвиняют в составлении завещания Беляева. Ему говорили об этом в 1865 году, когда он служил у Красильникова, говорили Ижболдин, Матвеев я, по всей вероятности, сам Красильников, требуя от него сознания; ему говорили, что невозможно, чтобы он не принимал никакого участия в этом деле. Он постоянно отрицал это или молчал. Затем проходит несколько лет; его способности ослабевают; он не имеет более той силы сопротивления, какой обладал прежде; старая мысль, заброшенная вновь в голову его тем лицом, с которым он проводил время в конце 1870 года, развивается, укрепляется и доходит до степени несомненного убеждения. Вот почему я позволяю себе утверждать, что показание Караганова не имеет никакого существенного значения и недостаточно для того, чтобы послужить основанием даже к предположению о фальшивости завещания. Покончив, таким образом, с показанием Караганова, я считаю себя вправе перейти к другому существенному вопросу – о подложности завещания, и рассмотреть те второстепенные, мелкие соображения, с помощью которых обвинительная власть старается доказать, что завещание не могло быть подписано Беляевым.
Прежде чем перейти ко второй части моей речи, я должен несколько дополнить первую часть. Я забыл напомнить вам, господа присяжные, о двух письмах, которые имеют существенное значение в настоящем деле: о письме Караганова к отцу в 1866 году, в котором он говорит, что виновен в каких-то не известных ему самому проступках, и потом о письме отца Караганова к сыну в январе 1869 года, где он пишет, чтобы сын сообщил ему сведения о деле по наследству Беляева, в котором его так безвинно считают участником. Если сопоставить эти письма с так называемым завещанием Караганова, на которое ссылался прокурор, то завещание – это теряет тот смысл, который ему придается. В конце его сказано, что Караганов винит себя в некоторых неосмотрительных проступках молодости, которые отчасти известны отцу его. К числу этих проступков не может принадлежать подписание завещания от имени Беляева, так как в этом, по словам отца Караганова, его безвинно подозревают.
Затем, господа присяжные, мне следует обратиться к вопросу о завещании. Противники мои, разбирая завещание со всех сторон, стараются доказать недействительность его как по внешней форме, так и по содержанию. Прежде всего говорят: вероятно ли, чтобы человек – такой аккуратный, такой деловой, как Беляев, писавший собственноручно самые пустые доношения, подписывавший конверты, чтобы этот человек мог, во-первых, не написать сам своего духовного завещания и, во-вторых подписаться просто «Козьма Беляев»? Вероятно ли, чтоб человек, пишущий ясно, с достоинством, мог написать завещание так неудачно, так темно, неполно во всем, что касается существа, и так многоречиво во всем, что касается формы. Мне кажется, что здесь с первого же раза мы вступаем на почву чрезвычайно топкую. Когда мы догадываемся о действиях известного лица по общему характеру его, то мы всегда находимся в опасности впасть в заблуждение. Нет человека, который действовал бы всегда под влиянием одних и тех же правил; нет человека аккуратного, который не допускал бы иногда медлительности, и т. д. Есть справедливая русская пословица, которая говорит, что «на всякого мудреца довольно простоты». Нет человека, за которого мы могли бы поручиться, что при известных условиях он будет действовать так, а не иначе. Следовательно, если мы говорим, что завещание недействительно, потому что не написано собственноручно Беляевым, потому что написано не ясно и не точно, то мы утверждаем такое обстоятельство, которое не может быть доказано и весьма легко может не существовать на самом деле. Литературно образованный человек, привыкший владеть пером, при известных условиях может написать несвязное письмо или прибегнуть к посторонней помощи, к чужому перу. Мы знаем, что Беляев не всегда писал сам, мы знаем, что не только доношение в Опеку, но и письма, например, письмо к Алоиэию Матвеевичу, были писаны не его рукой; следовательно, общего правила, в силу которого можно было бы сказать, что он всегда писал сам, не может быть установлено. Но если б это и было так, то можно ли утверждать, что человек больной, страдания которого выражаются в мучительных пароксизмах, не мог один раз нарушить свою обыкновенную привычку и прибегнуть к чужой помощи, чтобы написать хотя бы и важный документ. Если обвинительная власть обращается ко всякого рода догадкам, то, мне кажется, и мне позволительно будет прибегнуть к одному очень простому предположению: Беляев почувствовал более сильный пароксизм своей болезни, он почувствовал, что не в состоянии писать и вместе с тем боялся последней минуты. Он призвал Целебровского[3 - К моменту возбуждения дела Целебровский (а также свидетели Отто и Сицилийский – они упоминаются в речи ниже) – умерли. (Сост. Ред.).],– быть может, даже не призвал, быть может, Целебровский был у него, так как несомненно, что Целебровский был постоянным адвокатом Мясниковых, делами которых заведовал Беляев, и сверх того занимался разными делами самого Беляева, как видно из черновых прошений дневника, – он мог быть в ту минуту под рукой, когда с Беляевым сделалось дурно. Говорят: зачем он не обратился к конторщику, а к Целебровскому? Но главный конторщик Шмелев не мог быть переписчиком завещания, потому что в нем была назначена выдача в пользу Шмелева; притом Целебровский был юрист и мог знать, как составляется завещание. Нам скажут, что Беляев был сам деловой человек; да, это так, но он, конечно, не был юристом. Припомните, например, что в 1845 году он посылал к И. Ф. Мясникову проект расписки, определяющий порядок представления Беляевым отчетов не только при жизни, но и после смерти И. Ф. Мясникова. Я полагаю, что не только юрист, но и всякий человек, имеющий некоторое понятие о наших законах, понял бы, что такая расписка необязательна, что никто не может стеснять своих наследников в требовании отчетов от бывшего управляющего наследственным имуществом. Что Беляев не был юристом, мы имеем тому еще и другое доказательство, уже прямо относящееся к вопросу о завещании; мы имеем обрывок, написанный карандашом и сохранившийся в бумагах А. Мясникова (хотя в настоящее время и играющий роль улики против него) – обрывок, на котором рукой Беляева написано, что сия моя последняя воля и т. д.
Понятно, что это человек опытный продиктовал Беляеву, как следует подписаться на завещании. Как бы то ни было, Беляев обращался с просьбой к Целебровскому, тот пишет завещание, и если предположить, что Беляев был болен, ему не время было рассматривать, правильно ли и изящно ли пишет Целебровский; он просит только написать так, чтобы все состояние перешло к жене. Целебровский, с некоторыми замашками, свойственными старым адвокатам, пишет действительно не совсем хорошо и просто текст завещания. Далее указывают на то, что Беляев непременно бы подписался под завещанием полным своим званием; но не говоря уже о том, что ему могла помешать болезнь, сам прокурор замечает совершенно справедливо, что когда в тексте официального документа есть полное означение звания лица, тогда повторение того же в подписи является излишним; между тем в завещании именно сказано «фридрихсгамский первостатейный купец» и т. д. Кроме этого, Беляев мог рассчитывать, что то же самое подробное обозначение его звания будет сделано в свидетельских подписях; это действительно и случилось. Вот почему он мог подписать завещание словами «Козьма Беляев»; но еще более простое объяснение этого обстоятельства заключается в том, что он был болен, что ему трудно было написать более двух слов.
Требования, с которыми мои противники относятся к внутреннему содержанию завещания, кажутся мне еще более неосновательными. Говорят, например, что Беляев как человек богомольный не мог не оставить чего-нибудь на поминовение души, на церкви и монастыри, что он не мог забыть родных, которых так нежно любил, да мог уделить Ремянниковой такую малую долю своего имущества, не мог вовсе лишить наследства другую сестру Мартьянову, бедственное положение которой так красноречиво описано в обвинительной речи. Но опять-таки мы входим здесь в область таких предположений, которые ни к чему определенному привести не могут. Кто может сказать про самого близкого своего приятеля, как он в данную минуту распорядится своим имуществом? Кто может усомниться в завещании только потому, что в нем ничего не оставлено человеку, которому по чьим-нибудь соображениям следовало бы что-нибудь оставить? У каждого из нас свой взгляд, свои убеждения, постоянно изменяющиеся: сегодня я могу быть расположен к одному родственнику и ему завещать свое имущество, завтра расположение мое изменяется, и я не оставлю ему ничего; поэтому удивляться, что в завещании Беляева мало оставлено одной сестре и ничего не оставлено другой, совершенно невозможно. Наконец, где основания предполагать, что Беляев должен был оставить что-нибудь Мартьяновой, где указания на то, что между Мартьяновой и Беляевым существовали, в момент смерти последнего, братские отношения? Если бы такие отношения существовали, то неужели Мартьянова или ее наследники не могли бы отыскать в ее бумагах хотя бы одно письмо Беляева, когда они отыскали и представили важные, разве только для защиты, письма Мартьяновой к Беляевой и Ремянниковой, не дошедшие по адресу. Не очевидно ли, что Беляев вовсе не писал Мартьяновой? В исходящем журнале Беляева мы не видим никакого указания на выдачи пособия Мартьяновой; наконец, из показания Ремянниковой мы знаем, что Беляев при жизни был в весьма дурных отношениях с сестрой и ее сыном. Что же касается до бедности Мартьяновой, то я попрошу вас только припомнить, что эта бедность описывается ею в письме 1861 года, а в 1858 году, незадолго до смерти Беляева, мы не знаем, в каком положении находилась тогда Мартьянова, и не только не знаем этого мы, но не знал этого, вероятно, и сам Беляев. Таким образом, все соображения, касающиеся этих недомолвок в заседании, должны быть устранены.
Далее говорят, что если Беляев сделал такое завещание в момент болезни, то почему он не воспользовался первым свободным промежутком, первой свободной минутой, чтобы написать новое завещание? На это есть одна очень простая причина. Прокурор упомянул о суеверии, с которым весьма многие в нашем обществе смотрят на завещание, в особенности в купеческом быту. В минуту опасности, в момент сильнейшей боли Беляев мог преодолеть это чувство, которое до тех пор мешало ему, вопреки высказываемой неоднократно воле, составить завещание в пользу жены; но затем в здоровые минуты опять могли возобновиться грустные мысли о смерти, сопряженные с составлением завещания, и могли помешать ему переменить изложение его последней воли.
Наконец, когда подписались свидетели? Все подписи сделаны разными чернилами; поэтому говорят – надо предполагать, что они сделаны в разное время. Но я прошу вас обратить внимание на то, как шатки выводы, основанные на цвете чернил; прошу вас припомнить, что на одной странице расходной книги Беляева, которая была вам предъявлена, в очень короткий промежуток времени встречаются отметки, сделанные совершенно разными чернилами. Различие в цвете чернил может зависеть и от пера, и от подбавки воды в чернила, и от того, что в кабинете Беляева было несколько чернильниц; наконец, Целебровский мог писать в конторе, Сицилийский – подписал завещание в кабинете Беляева несколько раньше Отто и т. д. Одним словом, тут является весьма широкий простор для самых разнообразных предположений, столь шатких, что ни на одном из них нельзя остановиться и которые ни к чему привести нас не могут.
Нам говорят, далее, если Отто присутствовал при составлении завещания, зачем он не успокоил Беляева, сказав ему, что нет причину спешить, что проживет еще долго? Но если даже и предположить, что Отто был именно, в ту минуту у Беляева, то разве он не знал, что болезнь опасна, что Беляев может умереть со дня на день? Кроме того, Отто мог совершенно не знать, какое преимущество имеет завещание, написанное собственноручно; следовательно, убеждать. Беляева, чтобы он переменил завещание или отложил составление его до другого времени, не было для Отто никакого основания. Нам говорят, что если Беляев считал себя в эту минуту опасно больным, то ему прежде всего следовало послать за женой. Но где же доказательство, что она была тогда в Ораниенбауме? Завещание писано 10 мая, а у нас нет никаких сведений о том, когда именно Беляева переехала на дачу; есть, напротив, полное основание думать, что по случаю болезни Беляева поездка на дачу была отложена и совершилась позже, так что 10 мая Беляева еще была в Петербурге. Наконец, нас спрашивают, неужели Беляев мог оставить такое неопределенное, такое темное завещание? Неужели он не мог сказать, какие у него дела, в чьих руках его капиталы, на кого он имеет претензии? Ведь он поставил жену свою в какой-то лабиринт, из которого невозможно было ей выйти. Не говоря уже о том, что завещание, написанное в общих словах, – явление весьма обыкновенное, я приведу только два существенных соображения по этому поводу. Беляев был человек, бросавшийся слишком поспешно на разные предприятия и, следовательно, хорошо знавший, что состав его имущества колеблется, изменяется, что перечислять в завещании имущество, которое ему принадлежало в тот день, значило подать повод к недоразумениям, дать основание думать, что он не хотел оставить своей жене имущества, им впоследствии приобретенного. Одним словам, человеку торговому, постоянно производившему со своим состоянием разные обороты, всего естественнее было составить завещание в общих выражениях. Это предположение находит весьма важное подкрепление и том отрывке вне завещания, написанном собственноручно Беляевым, где сказано: «ей же, жене моей, передаю все права мои по обязательствам с казной и частными лицами» и т. д. – выражения, самые общие, неопределенные; нет никаких указаний на то, какие у Беляева контракты, с какими частными лицами они заключены, какие у него или на нем долговые обязательства. Следовательно, завещание 10 мая соответствует вполне этой форме, в которой начато собственноручное его завещание.
Наконец, господа присяжные заседатели, я перехожу к тому вопросу, который я считаю одним из самых важных, – к вопросу о свидетельских подписях. Прежде всего нельзя не удивиться тому, что на завещании, которое считают подложным, подписываются такие лица, честности которых отдается полная справедливость обвинительной властью. Обыкновенно, когда делается подложное завещание, ищут свидетелей снисходительных, не очень строго относящихся к требованиям закона, чести и справедливости, обыкновенно прибегают к известного рода людям, которые промышляют фальшивыми свидетельскими показаниями или подписями. Если таких людей нет под рукой, обращаются к людям маленьким, ничтожным, которым достаточно дать незначительную сумму денег, чтобы заставить их молчать. Но чтобы для этого обращались к лицам, подобным Сицилийскому и Отто, высокая нравственность которых признается всеми, это представляется чересчур странным. Этот факт, неслыханный в судебных летописях, стараются объяснить, говоря, что свидетели сделали подпись по доброте, по благодушию, не зная, что завещание подложно; притом их ловко подвели, заставили их подписаться очень обстоятельно и подробно, так что, когда они явились в Гражданскую Палату, им оставалось только подтвердить, что действительно они подписались на завещании.
Говорят также, что будто бы в нашем обществе существует такое мнение, что подписаться свидетелем на завещании можно и после смерти завещателя, если только есть убеждение, что завещание действительно подписано им самим. Но я не вижу, на чем основываются эти предположения; я не понимаю, каким образом люди образованные, понимающие закон, или, по крайней мере, требования обыкновенной справедливости, могут думать, что свидетельская подпись, требуемая законом, – не что иное, как пустая формальность, и что в этой подписи позволительно говорить неправду. Напротив, всякий знает, что завещание, подписанное завещателем и не подписанное свидетелями, равняется нулю; мог ли не знать этого Сицилийский, священник, духовный отец, которому в течение его 70-летней жизни пришлось подписать, быть может, более 50-ти завещаний, мог ли не знать этого Отто, доктор, одно из тех лиц, к которым всего чаще обращаются с просьбой подписаться свидетелем на завещании?
Господа присяжные! Что это за лица, о которых говорят, что они согласились подписаться на завещании, зная, что завещание недействительно? Были ли эти люди безнравственны или, по крайней мере, легкомысленны, готовые согласиться на всякую услугу? Нет, здесь были вопросы, дававшие свидетелям возможность отвечать в этом смысле; но на каждый такой вопрос они отвечали совершенно не так, как от них ожидали. Например, спрашивали свидетеля Клейнмихеля относительно Сицилийского: это человек был добрый? Он отвечал: строгий. Спрашивали свидетеля Слепцова относительно доктора Отто: он готов был оказать всякому услугу? Он отвечал: смотря по тому, какого рода была услуга. Все показания свидетелей клонятся к тому, что Сицилийский и Отто не были добрыми малыми, в обыкновенном смысле этого слова, готовыми для компании сделать и не совсем хорошую вещь; это люди, понимающие значение чести и нравственности, люди, которые никогда не согласились бы сделать лживый проступок, зная, что после этого им по меньшей мере придется перед судом показать неправду. Неужели вы думаете, что Сицилийский, проживший более 70-ти лет, бывший в звании священника 50 лет, не знал, что ему придется пойти в Гражданскую Палату и сказать, что, подписывая завещание, он видел завещателя и нашел его в здравом уме и твердой памяти? Неужели Отто, человек, также не молодых лет, доктор, никогда не подписывал завещаний и не знал, какую обязанность налагает свидетельская подпись на того, кто ее сделал? Говорят, что форма для свидетельских подписей в настоящем случае не без цели была избрана весьма подробная; но я полагаю, что это предположение совершенно ошибочно. Если действительно было намерение воспользоваться легкомыслием свидетелей, то достигнуть этого было гораздо легче, дав им форму подписи, по возможности, короткую, неопределенную, а потом, когда они уже ее сделали, сказать им: «Теперь вы связаны, вы должны сказать, что видели завещателя и подписали при его жизни, потому что иначе вы подвергаетесь большой опасности». Им же, напротив, предлагают такую подпись, что они ни на минуту не могут сомневаться в том, что пишут неправду. Итак, признать, что Сицилийский и Отто подписались на завещании после смерти Беляева, значило бы навсегда запятнать и опорочить их память, потому что нельзя легкомысленно относиться к подобным вещам, нельзя утверждать, что люди, заведомо сделавшие ложную подпись, все-таки могли быть людьми честными. Если б Сицилийский и Отто подписали завещание после смерти Беляева, не обдумав значения этого поступка, то они поняли бы его в присутствии палаты и постарались бы его загладить. Не забудьте при этом, что Нет закона, который назначил бы наказание человеку, подписавшему завещание после смерти завещателя, если он, придя в Палату, сознается в своей ошибке. Следовательно, если Сицилийский и Отто, вызванные в Палату, подтверждали, что видели завещателя при его жизни и по его личной просьбе подписали завещание, а без этого оно и не было бы утверждено, то они поступили вполне сознательно и закрепили то действие, которое совершили, подписываясь на завещании. Всякое предположение о том, что они подписались после смерти Беляева, равносильно предположению, что они оба, рекомендованные нам за людей высокой честности, были люди вполне безнравственные. Намекают, впрочем, и на то, что один из этих добрых людей, подписавших завещание только из благодушия, из услужливости, был, однако, настолько практичен, что получил вознаграждение за свою услугу; говорят, что все многочисленное семейство Сицилийского пользовалось пособиями Мясниковых. Значит, Сицилийский сказал своему семейству, тем лицам, которые должны были более всего уважать его, «вот, мои дети, я на старости лет сделал нехорошее дело, но оно даст вам возможность, когда хотите прийти к Мясниковым и потребовать от них 100–150 рублей». Можно ли решиться на такие предположения, когда дело идет о чести людей, незапятнанных в продолжение всей их жизни? Сицилийский получал одолжения при жизни Беляева; что же удивительного, что его дети получали от Мясниковых незначительные суммы, вроде ста или полутораста рублей. Это вполне нормально, и если свидетель Хохов был выставлен для того, чтобы показать об этом во время заседания, то это доказывает только, как важно для обвинительной власти поколебать веру в нравственность Сицилийского и Отто и как мало у ней для того оснований. Здесь, господа присяжные, слабая сторона обвинения и вместе с тем сильная сторона защиты, которую вы не можете обойти иначе, как признав, что Сицилийский и Отто были люди без чести, без совести.