Король-девственник
Катулл Мендес
Фридрих (Людвиг II) Баварский прожил всего 40 лет, но его жизнь оказалась ослепительным спектаклем-сном, сыгранным прямо перед собственным народом Тюрингии, где сценой ему была вся Бавария. Странная жизнь романтического юноши-короля, прозванного современниками «королем-девственником», не перестает и поныне волновать авторов бесконечной череды книг и фильмов о нем. Став королем в 18 лет Фридрих, словно Нерон нового времени, безжалостно спускал все доходы королевства на воплощение своих болезненных и волшебных фантазий в музыке, театре и архитектуре.
Катулл Мендес
Король-девственник
Глава первая
Два часа утра: все ожидают появления присутствовавшей на вечере августейшей особы, которая должна подать знак к отъезду…
Это происходило в доме, напоминавшем своей архитектурой здания Геркуланума или, скорее, Помпей и воздвигнутом в одной из северных столиц, по фантазии одного князя, знатока древности.
На площадке крытой галереи подъезда, вымощенной мозаикой, на которой красовалось изображение колесницы Солнца, уносимой четверкой вставших на дыбы коней. Вдоль стен, разрисованных бледными, полунагими, лежащими на розах Адонисами и утопающими в неге Венерами, толпилась придворная свита, в своих ярко-блестящих, расшитых золотом и увешанных орденами мундирах. Волосы их, причесанные по-женски, сзади были перехвачены дорогими каменьями, из-под которых, вдоль спины, спускалась длинная гирлянда цветов; несколько поодаль, почтительно склонившись, стояли члены посольства, с орденами в петлицах.
Весь вечер, мраморные статуи двенадцати цезарей, казалось, взирали на это пиршество своими белыми глазами, с высоты пьедесталов, будто сравнивая с ним прежнее величие минувших оргий; губы их точно улыбались в то время, когда до них дотрагивалась чья-нибудь голая, пухлая рука.
Вдруг послышался смешанный гул многочисленных голосов, и толпа прихлынула к дверям залы; сквозь двойной ряд придворного штата, медленно приближалась женщина, опираясь кончиком своей падевой перчатки на вышитый золотом обшлаг шталмейстера.
Блондинка, с волосами рыжеватого оттенка, цвета маисовых листьев, выжженных солнцем; с лицом матово-восковой белизны; с маленьким лбом, под тяжелой диадемой; с задумчивыми голубыми глазами, широкими, живыми, напоминающими взгляд Юноны; с горбатым носиком и раздувавшимися ноздрями — характерными особенностями типа эрцгерцогинь; с пухлыми губами веселой парижанки; обнаженной шеей, высокой, чересчур декольтированной грудью, выглядывавшей из-под белых кружев и золота — точно сирена, выходящая из волн, которыми было отделано ее атласное платье, светло-зеленого цвета морской волны, платье почти без рукавов, верхняя короткая юбка которого, приподнятая там и сям букетами морских растений, спускалась на другую, нижнюю юбку, сверху отделанную буфами, а к низу — мелкими воланами, которые, постепенно сужаясь, переходили в длинный шлейф, образуя собой нечто вроде смеси белой пены и морской зелени.
То была самая могущественная и красивейшая из женщин.
Проходя мимо свиты, она слышала шепотом произносимые ей вслед восклицания изумления и почтительности. Было время, когда, с торжествующим сознанием победительницы над прихотливою игрой судьбы, — она любила слышать этот льстивый шепот, любила присутствовать на празднествах, которые устраивались в честь ее величества. Но годы летали быстро, незаметно. Королевы тоже стареют. Еще веря в силу своей красоты, люди уже начинают подумывать о том, что красота изменчива. Скоро наступает пресыщение, так что слава и веселие утрачивают свой прежний смысл. И, кроме того, можно ли знать, что ожидает в будущем того, кто торжествует победу в настоящем! Быть может, это-то неизвестное и будет самым ужасным. Однако, страх за будущее не уменьшит чувства пресыщения настоящим: всеобщее поклонение уже утратило свое прежнее обаяние, а всеобщая покорность не вызывает более гордого сознания своей власти; нередко, проходя мимо зеркала, не находишь уже нужным остановиться перед ним, чтобы полюбоваться своей красотой и своей короной.
Она проходила медленно, слегка склонив голову, будто для поклона, полуоткрыв рот, будто готовясь улыбнуться, а между тем, ни поклон, ни улыбка не удавались ей; вероятно, она даже не замечала никого, не слышала ничего, так как, привыкнув к поклонению, не придавала никакого значения этому всеобщему восторгу.
Но ресницы ее мгновенно вздрогнули, когда она подошла к выходной двери; она быстро повернулась лицом к стоявшему там человеку, который ниже всех склонился для поклона. Вероятно, то был иностранец, так как вся грудь его мундира была увешана целым рядом звезд и орденов различных министерств.
Худощавый, высокий, даже, можно сказать, чересчур высокого роста, так что, при поклоне, он перегнулся почти надвое, с коротко-остриженными волосами с проседью — он был уже немолод — обнажавшими кое-где его розоватый остроконечный череп; с лицом, губы которого вечно изображали собой букву О, и в котором сказывалось что-то крайне загадочное; с глазами, как-то комично выглядывавшими из под двойных стекол очков; в каком-то беспорядочном костюме и полуразвязанном галстуке — он, в общем, носил на себе отпечаток человека дурного тона.
И, в тоже время, несмотря на такую непривлекательную внешность, во всей его фигуре проглядывало какое-то горделивое изящество, и длинные руки его были безупречно красивы.
Какая-то смесь бонвивана и вельможи. Словом, ничего более или менее замечательного не было в этой фигуре.
— Князь Фледро-Шемиль? — спросила королева.
Он чуть не упал на колени от восторга, что его узнали.
Улыбка, дотоле скользившая на ее губах, мигом осветила все лицо, которое разом просияло, как внезапно распустившийся цветок, в глазах также отразилось радостное изумление. Теперь, царственное величие ее лица сменилось выражением мягкой улыбки, хотя и с оттенком легкой иронии, но, в то же время, не лишенной нежности: нежность матери, делающей выговор любимому дитяти и ласково грозящей ему пальцем,
Нельзя допустить, чтобы князь Фледро-Шемиль своей фигурой мог вызвать на лице королевы такое выражение радостного удовольствия; вероятно, она, в эту минуту, ласкала себя какой-либо надеждой или припоминала нечто.
— Как поживает мой двоюродный брат, король Тюрингии? — спросила она.
Он сделал печальную физиономию и, с глубоким вздохом, отвечал:
— Увы! очень плохо, сударыня.
— А! — вырвалось у нее, также со вздохом.
— Да! — повторил он, еще раз вздыхая.
— Так вот что, господин камергер, приходите в замок завтра. Вы мне расскажете о болезни короля.
Сказав это, она удалилась; на губах ее скользнула легкая презрительная усмешка, но уже без всякого оттенка суровости. Нечто вроде: «А! Безумец!»
Глава вторая
Однажды, в газетах пронесся слух о том, что князь Фледро-Шемиль не то умер, не то женился; не помню, наверное, что-то из двух. А ведь еще недавно его называли бонвиваном и считали видным женихом, несмотря на то, что он постоянно жаловался на боль в желудке и, по замечанию остряков, «носил в своем черепе гроб» — это выражение так и осталось неразъясненным.
В Германии он получил титул «Светлейшего» не за то только, что был князь — разумеется, русский, — а за то, что уже был камергером и, притом, таким, каких мало. Чей камергер? — Каждого. Всем казалось вероятным, что, в одно из своих путешествий, он занимал в Петербурге важный пост при дворе великой княгини Mapии, и, кроме того, не подлежало сомнению, что мелкие германские короли наградили его различными орденами. За какие заслуги? — на это трудно ответить, да и он сам был настолько скромен, что не, помнил о них. Однако, его родословная вовсе не соответствовала тому высокому положению в свете, какое он занимал в графстве Сакс-Мейнингском: это был человек низкого происхождения, облеченный в почтенную ливрею камергера, благодаря тому, что ему пришлось обучать игре на флейте племянницу царствующего герцога. Почему бы и не так? Ведь, бывали же во Франции такого рода примеры, что, в первые министры короля попадал человек, незадолго перед этим бывший, простым ветеринаром.
Как бы там ни было, но только занимаемый им почетный пост имел свои неудобства для князя Фледро-Шемиля. Где только ни побывал он, и куда ни бросала его судьба! Как дорожный камергер, он должен был сопровождать в путешествиях великих герцогов присутствовать на княжеских обедах, появляться в царских ложах. Это положение придворного паразита — которым он так нагло кичился — дурно влияло на его материальные средства, которые, и без того, были не в блестящем положении: имея весьма ограниченное состояние, он принужден был выдавать себя везде за богача; соблюдая строгую экономию в необходимых расходах, нужно было сорить деньгами одновременно; он привык к расточительству, не имея, подчас, возможности достать ни гроша.
Выгодная же сторона в его положении заключалась в том, что она позволяла ему окружать себя некоторой таинственностью и загадочностью придворного, посвященного во все тайны дворца — и это ему удавалось в совершенстве; ведь, камергер — почти что дипломат. Разыгрывая роль человека, которому известны все тайны политических пружин и вся интимная жизнь знаменитостей, государей, королей, князей и министров, он всегда старался говорить отрывочно, полусловами, что заставляло предполагать в них затаенный смысл, нечто недосказанное, таинственное. Давая понять, что он посвящен во все тайны будуарной жизни августейших особ, он заставлял думать, что только долг уважения предписывает ему говорить об этом не иначе, как полунамеками: пусть об остальном догадываются сами — он этому не противится; иногда даже как-бы одобряет более догадливых слушателей многозначительной улыбкой, как бы говорившей: «О! Да, да, именно, так, вы угадали верно», а сам он, между тем, ничего не утверждает. О, ведь, он очень остерегался сказать что-либо! И действительно, ни разу не обмолвился, ни одним словом, разумеется, к лучшему, потому что нередко ему самому приходилось узнавать от других, именно, те новости — верные или ложные, неизвестно — которые он должен был знать раньше всех.
Роль эта подходила к нему, как нельзя больше; даже сама фигура его вполне соответствовала такому назначению: эти маленькие, желтоватые, вечно прищуренные глаза, скрытые под очками; эти жесты человека, готового сообщать другому нечто очень важное и, в то же время, сдерживающегося из боязни проговориться; эта манера говорить мягко, с расстановкой, даже смущенно, как бы подыскивая нужные слова и, при этом, давая заметить, что он хочет избежать возможности быть нескромным.
Появляясь же в официальных салонах, он тотчас сбрасывал с себя и эту манеру держаться с достоинством человека, носившего орден в петлице, и свою умышленно-высокомерную поступь, словом, всю ту личину, с помощью которой он приобретал себе почетный кредит в глазах заезжих туристов. Он являл собой здесь полнейший контраст и изумительную сообразительность: этот самый князь Фледро-Шемиль, разыгрывавший роль придворного с теми, кто не принадлежал ко двору, мгновенно преображался, как только попадал в круг настоящей придворной свиты; этот дипломат, чуть не властелин за минуту, вдруг становился не более, как шутом; из-за ливреи камергера сквозил авантюрист, встречающийся в столовых отелях, с заломленной набекрень шляпой, измятой, с оторванными полями; в развязанном галстуке и жилете с недостающими пуговицами, в потертых на коленях брюках, в которых он нередко проходил по задам дворца. Дерзкий, как Трибуле, он не знал удержу, именно, там, где не допускалось ни малейшей вольности. Так, например, не обращая ни малейшего внимания на строгие условия придворного этикета, он, с апломбом негодяя, позволял себя самые сумасбродные выходки. Политика, кабинетные интриги, наиболее интересные новости дня — все становилось предметом его злого юмора. Казалось, что язык этого человека ни на минуту не оставался в покой; то он сыпал каламбурами направо и налево, то, вдруг, начинал рассказывать наиболее пикантные анекдоты какому-нибудь наследному принцу Мерсебургскому или Саксен-Готскому, посвящая их таким способом в закулисную жизнь Парижской оперы Буфф, тут же упоминая вскользь о красавице Оттилии или Лолоте, которых он встречал в такой-то пивной и с которой предлагал познакомить слушателя. Нередко, за десертом на каком-нибудь официальном ужине, он, притворяясь пьяным — хотя пил только подкрашенную вином воду начинал говорить на ухо какой-нибудь ландграфине различные двусмысленности, советуя ей, между прочим, нарядиться, в следующий придворный бал, в костюм мадемуазель Шнейдер, в котором та является во втором акте «Периколы»! Невольно приходилось изумляться тому, что его еще ни разу не выпроводили за дверь дворцовые лакеи. Быть может, все эти дерзости сходили ему с рук лишь потому, что, поступив иначе, боялись навлечь на себя неудовольствие тех многочисленных патронов, у которых он состоял в звании камергера, и потому, желая выйти из неловкого положения, при таких выходках, обыкновенно, говорили про него: «оригинал».
При том же — его находили забавным, а он, постепенно втягиваясь в эту роль, простер свою дерзость до того, что осмелился, однажды, утром, в августе, выкупаться в пруде одного княжеского парка и выйти голым из воды, прямо под окнами царствующей герцогини. Однако, несмотря на подобные выходки, или даже благодаря им, князем Фледро-Шемилем интересовались многие. Из дам и кавалеров находились даже люди искренне преданные ему. Только одно обстоятельство говорило положительно не в его пользу. Хотя он выдавал себя за русского, но все знали, что он был родом поляк. «Шемиль» слово черкесское; «Фледро» — литовское. В этом сочетании двойного отечества сказывалось ничто подозрительное. Князя упрекали в том, что он променял свою родину на чуждую ему национальность и считали это забвение родной земли настолько же нечестным, как если бы он ограничился лишь пожатием плеч перед трупами мучеников или с улыбкой принял бы известие о каком-либо совершенном злодеянии.
Не ускользнуло от внимания более наблюдательных людей и то обстоятельство, что — несмотря на свою обычную болтливость — он сразу умолкал, как только речь заходила о Польше.
Вообще же, отзывались о нем, как о человеке умном, приятном и образованном собеседнике; он даже написал несколько французских комедий пословиц, которые ставил на сцену лишь в присутствии коронованных особ, руководясь, при этом, собственным расчетом.
Глава третья
На следующий день горничная ввела князя Фледро-Шемиля в покои королевы. Вся разодетая в розовый шелк и кружево, хотя и не первой молодости, но красивая, с веселым, чрезвычайно оживленным лицом, с подкрашенными губами и нарумяненными щеками, горничная была похожа на тех сказочных субреток, которые вводят принцессу Авантюрину в замок духов. И, действительно, эта особа странствовала всюду со своей госпожой и, наконец, они обе достигли дворца. Госпожа сделалась королевой, служанка осталась субреткой, но не носила коротких платьев потому, быть может, что боялась этим привести в ярость епископов, приходивших иногда беседовать с королевой. Однако, в манерах ее сохранился отпечаток той загадочной таинственности, с которой, обыкновенно, женщины этого сорта излучают и передают вручаемые им любовные записки; таким женщинам, обнимая их за талию одной рукой, другой вручают кошелек с золотом.
Она с какою-то таинственностью сказала князю:
— Сейчас пожалует Её Величество.
Он почувствовал себя польщенным.
Идя по следам ловкой камеристки и минуя громадные приемные, у дверей которых стояли внушительного вида дежурные гусары, он очутился в одной из тех галерей, прилегающих к обширным залам дворца, которые точно прячутся за ними, скрываясь от любопытных взоров. Романтик по натуре, он представил себя теперь в положении герцога Букингемского, когда тот явился к Анне Австрийской — просить у нее ту розу, которая была в ее волосах накануне.
Он окинул взглядом помещение. Если бы не уверенность, что он находится в покоях королевы, то можно было бы предположить, что находишься в жилище какой-нибудь красивейшей женщины полусвета.
Комната была не велика: не зал, а, скорее, будуар. Вместо потолка, огромное зеркало, чистое, как прозрачная вода, все обвитое ползучими водяными растениями изумрудного цвета, зеркало, в котором, сверкая то белыми, то золотистыми искорками, отражалась жемчужная инкрустация, изображавшая желтых, ирисов и бледных шелковичных червей. Точно над вашей головой, вместо неба, очутилось озеро.
На стенах, обитых светлым атласом, виднелось изображение огромного болота, освещенного лунным светом; висевшие в углах продолговатые венецианские зеркала были украшены роскошными рамами, с рельефно выделявшимися фигурами арлекинов и голубиных головок.
Вверху задрапированных дверей, откуда спускались целые волны кружев, висели китайские фонари, звонкие колокольчики которых, при самом легком движении, издавали приятый, мелодический звук. Среди различных безделушек, уставленных на камине; коробочек, старинных миниатюр, хрупких фарфоровых пастушек в коротеньких юбках, с надетыми на бок шляпками, точно улыбавшихся китайским болванчикам с огромными животами, которые качали головами и высовывали языки — как-то сиротливо выглядывали, кокетливо обделанные в белое с розовым севрские часы. Беспорядочно расставленные и обтянутые светлым атласом кресла с выволоченными ножками группировались по углам; подушка из какой-то дорогой материи, годная для украшения любого княжеского трона, была небрежно сброшена с длинного кресла. На всем виднелся отпечаток роскоши былых времен, рядом с кокетливым изяществом современной эпохи. Но эти резкие контрасты сглаживались под общим колоритом симметрии и изящества; подушки, кресла, измятые кружева, зеркала, фарфор — все, в общем, напоминало о присутствии здесь женщины. Как-то сразу воображение рисовало картины веселой болтовни вполголоса, когда губы одного собеседника чуть не касаются губ другого, а стулья стоят так тесно рядом, что ноги невольно задевают соседа; быть может, эта подушка была сброшена какой-нибудь интимной подругой, которая, полулежа в кресле хотела поудобнее облокотиться на колени своей государыни, желая заглянуть в ее глаза. В безмолвии этой комнаты будто слышался еще веселый шепот. А между тем, перед единственным окном, на старинном — чисто монашеском, жестком и без всяких украшений — аналое лежало открытое евангелие; вероятно, аналой этот был найден в каком-нибудь аббатстве Бурго или Вальядолиды.
Скоро послышались шаги маленьких ног по ковру.