– Только до того момента, пока нас там не залило водой. Я, наоборот, лазила на чердак. Страха у меня не было, разве что в первые бомбежки.
– Радио у вас было?
– А как же! У меня от этого метронома какая-то жуть в крови осталась. Я и потом не переносила утром это тиканье в шесть утра. Если «тик-тик» начиналось, значит будет: «Граждане, воздушная тревога!» Мама сумку с документами берет и говорит: «Пошли». «Не пойду!» В начале блокады у нее была коробочка с бомбошками, я там дырочку проковыряла и, пока мама дремала в бомбоубежище, оттуда по одной таскала конфеты. Как только их доела, перестала туда ходить. А скоро на бомбежку и вовсе перестали обращать внимание.
– В театр ни разу не ходили?
– Единственный театр работал – Музкомедия. Я туда ходила в ноябрьские праздники 41-го года, но не на спектакль. Просто постояла у подъезда, на артистов посмотрела, музыку послушала. Зато когда я приехала из эвакуации, то пришла в этот театр и влюбилась в оперетту. В эту мишуру, блеск, музыку. Ходила туда с 44-го по 51-й год почти каждый день. Была неистовой поклонницей Кедрова. А в его соперника Михайлова я кинула веник, он даже в суд на меня подал. Там было два клана – кедровские и михайловские. Я стала авторитетом, все говорили: «Зойка кедровская пришла, держись!»
– Вы в войну в кино ходили?
– Пока еще в 41-м было тепло, мы сходили на американский фильм «Концерт Чайковского». А когда вернулись в 44-м, то пошли на «Багдадского вора». Мама мне тогда эскимо коммерческое от «Елисеевского» купила за 25 рублей.
– Что было самым вкусным из того, что вы ели в блокаду?
– Самое вкусное – шротовые лепешки.
– Это из жмыха?
– Жмых вообще был царской едой, он мне, по-моему, только два раза и доставался. А еще студень был вкусный! Варили столярный клей, который папа достал. Клей ведь тогда из костей делали, он натуральный был, не то, что нынешняя химия. Добавляли туда горчицы, соли, уксуса. От горчицы горло драло. Кипятили воду с дрожжами. Получался дрожжевой суп, от которого шел легкий хлебный запах, за таким супом часами стояли в очередях, давали по литру. Однажды папа принес сыромятные ремни – гужи с лошадиных оглобель. Их выжигали в печке, потом вымачивали в воде – вода у нас еще была, это был, наверное, октябрь, – и варили студень. Это был студень как бы с мясом.
– Книжки вы в блокаду читали?
– А как читать, огня-то не было! Ничего не читала. Хотя книг в квартире было много.
– Не сожгли их?
– Что вы! У меня мама была верующая, и мы ни одной книги и ни одного стула не тронули, они ведь чужие были. Когда хозяйка вернулась из эвакуации, она сказала маме: «Анна Ивановна, как я тебе благодарна, что ты все сохранила».
– Ваша мама всегда была верующей?
– Всегда. Она была из зажиточной купеческой семьи. У них в Пулково дом стоял рядом с красивым белым храмом, мама там пела на клиросе. В Александровке мама была депутатом, а в церковь ходила. У нас в доме в Александровке икона Тихвинской Божьей матери висела в углу – киот, стекло. Снаряд попал в комнату, стенка отъехала, а икона стояла внизу, и мама даже перекрестилась – и веревочка цела, на которой она висела, и стекло целое в этом киоте. Мы спешно убегали, потому что немцы наступали, и мама завернула эту икону. Папа увидел и в сторону отшвырнул: «Что это еще такое!» Он был атеист, коммунист. Но мама все равно ее взяла и последним поездом нас в Ленинград привезла. Умирал он тяжело. Мама говорила: «Это от того, что он в Бога не верил». Он все лежал и выл как-то: «У-у-у-у-у-у». Нехорошо умирал.
– Вы в блокаду ходили в церковь с мамой?
– Я – нет. Но мама ходила с моей сестрой Мусей – на Охте церковь работала. А когда мама умерла, она как будто передала мне свою веру. И я стала верить.
– Отец не ушел на фронт?
– В армию папу не взяли, ему уже шестьдесят лет было, он работал в ополчении. Однажды упал на улице, кто-то пришел и сказал об этом маме, они с сестренкой пошли и привезли его на санках – у него ноги отнялись от голода. Он лежал, наверное, с месяц, а потом, ночью с 9 на 10 января, умер. Я запомнила, как он лежал и у него вот так бежали вши. Мужчины вообще умирали раньше. Женщины подготовлены природой к родам, они крепче. Женщины начали умирать в конце февраля – в марте.
– А что вы чувствовали, когда отец умер?
– Ни слез, ни эмоций не было. Подходила, смотрела: «Ну да, папа умер». Чувств вообще никаких не было – ни к брату, ни к маме, ни к сестре. Сейчас это не понять и не передать. И мама к его смерти спокойно отнеслась. Она была верующая и так спокойно прочитала над ним заупокойную молитву. И сестра спокойно восприняла. Все чувства притупились. Я хорошо помню такую картину незадолго перед его смертью. Огромный стол, над ним абажур, сидит папа, мама приносит хлеб с двумя горбушками и делит на пять частей. И каждый прячет свою часть за пазуху. Уже семьи не было, все распалось, каждый за себя. Папа меня до блокады безумно любил, баловал, я была его первым поздним ребенком, любимой дочкой. Он был добрейшим гостеприимным человеком, у нас все вечно паслись, устраивали пиры. И вдруг – совсем другой человек. Ему все казалось, что его обделили: «А ты себе больше взяла!» «А ты Муське больше отрезала!» Каждому – свое. Вместе уже не было ничего. Разве что, когда ногу варили, вместе ели. А так… Каждый на печурке насушит свои сухарики, их за пазуху – и все. Каждый сам решал, когда свою долю съесть. А папа все собирал крошечки, которые у меня упали или еще у кого-то. Потом я вспоминала это и думала: «Боже мой! Во что мы превратились!»
– Вам удалось его похоронить?
– Когда папа умер, мы его положили в холодную соседскую комнату, где все умерли, и он там лежал, по-моему, месяц. Мама все пыталась экономить хлеб, чтобы сделать гроб. Наконец за 200 грамм хлеба ей сделали гроб, и они с сестренкой Мусей повезли папу на кладбище на Охту. Но из гроба его вытряхнули в общую могилу. Мы долго ходили потом туда к общему памятнику, а когда мама умерла, я добилась, чтобы ее похоронили на Охте, и памятник мы им поставили общий.
– Вы трупы на улицах видели?
– Конечно! На углу 2-й Советской была булочная с тремя ступеньками, и у первой ступеньки долго лежала запорошенная снегом женщина. У нее были как будто выгрызены или вырезаны щеки, носик вот такой только торчал. Люди шли по улице, падали и не вставали. Что тут сделаешь. Помоги другому – и сам свалишься. Ходили со «светлячками», покрытыми фосфором, которые нам выдавали. Иначе столкнешься с кем-нибудь в темноте. Сугробы выше головы были. Мама выходила за хлебом в шесть утра, ждала открытия магазина до девяти на морозе, а если хлеб не привозили, то и дольше. Она рассказывала, что то один человек, то другой в очереди умирал. По-моему, в феврале на детские карточки дали 200 грамм крупы и 100 грамм подсолнечного масла. Сестренку, которой было семнадцать, спасло то, что мама через каких-то знакомых устроила ее работать в госпиталь на казарменное положение. И та взяла с собой брата Алика. Там было тепло и их три раза в день худо-бедно кормили.
– Вы про людоедство ничего не знали?
– В блокаду нет. Только потом услышала. У нас работала женщина, которая рассказывала, что они все время слышали в своем доме на Петроградской какой-то стук. Привели милиционера, вскрыли подвал и нашли там гору вываренных человеческих костей! Оказалось, что в этот подвал заманивали людей, убивали и варили из них студень.
– Мама вам не говорила, что детей воруют?
– Нет. Я везде бегала и никто меня не воровал.
– Откуда у в ас силы были по городу бегать? Люди ведь в лежку лежали…
– Я не могла лежать. Я всегда только с мальчишками дружила и в войну с ними играла. В блокаду вскакивала и в самый голод шла на улицу. Мне и Ленинград было интересно посмотреть. Я до сих пор не могу усидеть на месте, хотя ноги болят. Я работала с 13 до 78 лет. И сейчас бы работала, если бы наша студия документальных фильмов не развалилась, а я ее так любила! Но помню один раз я в блокаду шла по улице, а на асфальте были нарисованы классики. Я попробовала подпрыгнуть – и не смогла.
А ведь раньше на ходу на лошадь заскакивала.
– Мама вас мыла?
– Мы не мылись – с ноября по март не мылись! Воды не было, до Невы нам было не дойти. Спасло то, что в самом начале блокады на угол 6-й Советской и Суворовского упала бомба и там сочилась вода. Мы ее черпали ковшиками, хотя надо было долго ждать, пока она нацедится, я туда с бидончиком ходила. Снегу не натопишь, он ведь был покрыт всякой грязью и нечистотами, которые выливали из окон. Мы тоже выливали. Сначала ребята – те, которые потом умерли, – выливали все в ванну, ванна замерзла, тогда уже стали выливать в окно, прямо на Суворовский. А что делать? Куда идти? С третьего этажа по обледенелой лестнице? Так сама полетишь… Мама иногда нас тряпочкой обтирала.
В марте месяце открыли баню на Мытнинской – один класс. Мылись мужчины и женщины вместе. Мама перед этим меня обстригла – в голове был колтун, вши. Я хорошо помню, как в бане я оглянулась и увидела рядом мужчину, у которого ноги были, как у скелета из школьного шкафа. Стоял с шаечкой. И ему было совершенно все равно, что рядом женщины. А им все равно, что рядом мужчины.
– Как вы в детдоме оказались?
– После того как мы сходили в баню, маме стало хуже. Пришла какая-то девушка и сказала, что ее подобрали на улице и отвезли в больницу. В больницу я не пошла. Вот вы спрашиваете, были ли у меня какие-то чувства? А я только подумала: «Ну мама умрет, наверное». Что делать? Это был уже конец марта. Хлеб доела, карточек нет, спички кончились, холод, пустая квартира. И тогда я решила пойти в Александровку. Там дом, хозяйство, я там всех знаю, там мои друзья, у нас там полный подвал продуктов. На самом деле там уже давно все разбомбили, растащили и разобрали на дрова, там ведь передовая была. Но я-то не знала этого. Я взяла папины часы – брегет со звоном в платиновом корпусе, дошла до Мальцевского рынка и обменяла их у какого-то мужика на 600 грамм хлеба. У этого мужика была машина, и я ему сказала, куда собираюсь. Он говорит: «Я тебя до Фонтанки могу довезти, до проспекта Сталина» (нынешний Московский). Довез. Оттуда я трое суток шла. Ноги опухшие, в валенках, прилипшее все – ведь не мылись! Потом у меня с мясом отдирали все эти штанишки, рейтузы – прекрасно помню нарывы и струпья на ногах. Сто шагов пройду, в сугроб сяду отдыхать. Еще сто шагов отсчитаю, снегом заем, снова иду. О немцах я не думала. Была уверена, что я пройду. Я же Зойка с Волхонки, я везде пролезу, я с шести лет на лошадях гоняла. Дошла до Фрунзенской, вошла в какой-то дом, открыла дверь в какую-то квартиру, прикорнула там. Потом пошла дальше, а там уже первый пост, колючая проволока. Помню, одну ночь спала в какой-то нише в здании за Домом культуры Капранова. Но дальше идти было нельзя, там уже передовая рядом. Меня забрали в милицию, дали там хлеба. Отнеслись ко мне очень тепло, но я оттуда сбежала и дальше шла уже только ночами. Дошла до Средней Рогатки, где сейчас стоит памятник блокадникам Ленинграда. Там был последний рубеж, а дальше уже нейтральная полоса. Меня снова схватили, привели в «каптерку»… Жарко, печурка пышет, а я вся замерзшая, губы полопались, все прилипло, ужас! Меня накормили, я уснула, потом пришел военный командир: «Куда идешь!» «В Александровку!» Он говорит: «Деточка моя дорогая! Нету больше никакой Александровки! Ни одного дома, ни одного дерева. Там передний край, всех жителей угнали в тыл к немцам». Меня отправили в детприемник в Александро-Невскую лавру. Детей собирали по квартирам и туда свозили. И ведь никто про этот детприемник не вспомнит! Я когда потом приходила в лавру и видела туристов с гидом, всегда подходила и спрашивала: «А можно я добавлю?» И рассказывала про то, что здесь было в блокаду. Сейчас даже гиды этого не знают, а ведь это наш город.
– Вас хоть немного там подкормили?
– В лавре меня покормили, отмыли, отодрали болячки. Я еще долго с забинтованными ногами ходила. Оттуда отправили в детский дом на Калашниковской набережной в красивейший особняк самого этого купца Калашникова – там такие окна были целиковые зеркальные. Уже был апрель или май, и туда американскую глюкозу присылали, вроде как откормили меня. И все равно я до 47-го года сытости не чувствовала, все время хотела есть – у меня вот такой живот был всю жизнь. А в детском доме, когда стала расти травка, то мы ее ели, как козы, – выходили с пакетиками, всю траву вырывали и ели с солью. Мне не сиделось на месте, я вылезала сквозь ограду – и в подворотню. Рыскала повсюду и нашла по запаху склады с селедкой. Рабочие, которые эту селедку оттуда в бочках развозили, сами ее грызли, а кости бросали. Я туда пробиралась, собирала за пазуху эти грязные кости с головами и приносила в детдом, где их у меня все выпрашивали.
– А в детдоме не было разных антисоветских разговоров?
– Я не слышала, мне, наоборот, только патриоты попадались. Никто не верил, что немцы возьмут Ленинград. Ни в очередях не верили, ни в детском доме. И в эвакуации все в победу верили. Патриотизм был неописуемый. Вы не представляете, что было, когда пустили первый трамвай. Какое ликование! Казалось, вот победа! А как весной чистили город! Даже нас из детдома вывели помогать – и мы работали лопаточками маленькими. А как быстро Ленинград восстановили, когда я вернулась из эвакуации в 44-м году! Мы все обязательно отрабатывали по два часа на развалах, денег за это никаких не платили и никто о них и не думал. Мы вообще в советские времена о деньгах много не думали.
– А маму-то вы нашли?
– Нашла. Издали приказ всех детдомовских детей вывезти из Ленинграда, и нас стали готовить к эвакуации. А мне говорят: «У тебя мама жива, тебя не возьмем». А я так хотела уехать! Не то чтобы я не любила город, но я есть хотела! Я всю блокаду вспоминала книжку «Ташкент – город хлебный» такого писателя Неверова. И рвалась в этот хлебный Ташкент. Наверное, я уже тогда предчувствовала, что буду директором картины.
И что директорам надо всегда что-то пробивать. Пошла в наш дом, нашла паспортистку, которая мне сказала, в какой больнице лежит моя мама. Пришла туда, меня привели к ней в палату. Я спрашиваю: «А где мама-то моя?» Мне говорят: «Да вот она». Лежит старушка в платочке. А ведь ей всего 39 лет было. Она написала записку – разрешение, чтобы я ехала в эвакуацию. Перекрестила меня: «Да как ты поедешь?!» Но я хотела в Ташкент и готова была на все. Пошла к самому главному начальнику в райсовет или райком, как они тогда назывались. Благо Смольный был рядом. Фамилия начальника была Федоров, я ему рассказала, что у меня мама лежит в больнице и поэтому мне не позволяют уезжать. Меня отпустили.
– Когда вы уехали из Ленинграда?
– 22 июня привезли нас на вокзал, дали каши рисовой. Никогда не забуду – белая рисовая каша! Я с тех пор обожаю рисовую кашу. И еще дали кусок ноздреватой белой булки, как до войны, – все-таки город детей поддерживал, что и говорить. Вывезли нас к Ладожскому озеру, погрузили на два катера, катера тронулись. И начались страсти. Моментально откуда-то вылетели два самолета. Бомбы, всплески воды – мне потом долго все это снилось. С нами нянечка ехала и все кричала: «Молитесь, детки, молитесь!» Потом вроде все стихло, я оглянулась, а второго катера нету, только плавают какие-то вещи и игрушки. Перевезли нас на ту сторону, а там выгружали мешки с мукой, бочки с маслом. Мешки разорваны из-за бомбежки. Как мы кинулись к этим мешкам! Кружки достали, хватаем куски этого комбижира, муку, нас пытаются винтовками отогнать. Потом нас повели кормить – прямо в лесу стояли столы. Дали нам протертый манный суп, кашу манную и по куску хлеба. Я съела и встала в другую очередь. Еще дали, хотя и сказали: «Девочка, а ты вроде брала уже». На мне был такой красный беретик, я берет сняла, пальто сняла, в третий раз встала. Снова дали. Живот раздулся, как барабан, пить захотелось. Пошла к пруду, наклонилась – а иначе как попьешь! Я потянулась, как собачка, и – кувырк туда! Если бы рядом не оказался солдатик, который меня вытащил, я бы утонула.
– Вам не стало плохо от такого количества еды на голодный желудок?
– А как же! Нас на поезде довезли, кажется, до Рыбинска, потом посадили на пароход и повезли по Волге. И тут началось! Уже в поезде люди стали умирать, а уж тут… У всех понос. Мы сидели на палубе парохода (с такими же колесами, как в «Волге-Волге»). Сидели, свесив попы за борт, потому что в гальюн было не попасть. Матрос ходил со шлангом и струей все в Волгу смывал. Нас привезли в Сенгилей, где Куйбышевское море, и поместили в изолятор. А у меня в голове только одно: «Есть, есть, есть». Я лежала на втором этаже, а внизу была кухня. Пахло едой. Пытка. Я ночью спустилась по трубе – и в кухню. Там была перловая каша, и я до обморока ей обожралась, горстями ела. Представляете, что это такое для голодного желудка, как меня закрутило! Мне желудок промывали, еле спасли. Когда из изолятора выпустили, я решила: «Теперь буду добираться в Ташкент – город хлебный». Сначала решила ехать к нашим родственникам – папа был ярославский, из города Углича. Но это уже другая история.