Казнь Тропмана
Иван Сергеевич Тургенев
Литературные и житейские воспоминания
«…В январе месяце нынешнего (1870) года я, находясь в Париже за столом одного хорошего приятеля, получил <…> совершенно неожиданное приглашение присутствовать при казни Тропмана – и не при одной его казни: мне предлагали включить меня в число немногих привилегированных лиц, которым разрешается доступ в самую тюрьму. До сих пор еще не забыто ужасное преступление, совершенное Тропманом; но в то время Париж настолько же – если не более – занимался им, его предстоящею казнью – сколько недавним назначением псевдопарламентарного министерства Оливье – или убийством Виктора Нуара, павшего от руки столь изумительно впоследствии оправданного принца П. Бонапарта…»
Иван Сергеевич Тургенев
Казнь Тропмана
I
В январе месяце нынешнего (1870) года я, находясь в Париже за столом одного хорошего приятеля, получил от М. Дюкана, известного писателя и специалиста по части статистики Парижа, совершенно неожиданное приглашение присутствовать при казни Тропмана – и не при одной его казни: мне предлагали включить меня в число немногих привилегированных лиц, которым разрешается доступ в самую тюрьму. До сих пор еще не забыто ужасное преступление, совершенное Тропманом; но в то время Париж настолько же – если не более – занимался им, его предстоящею казнью – сколько недавним назначением псевдопарламентарного министерства Оливье – или убийством Виктора Нуара, павшего от руки столь изумительно впоследствии оправданного принца П. Бонапарта. Во всех окнах фотографий, бумажных магазинов виднелись целые ряды карточек, представлявших молодого малого с большим лбом, темными глазами и одутловатыми губами – «знаменитого» Пантенского убийцы (de I'illustre assassin de Pantin) – и уже несколько вечеров сряду тысячи блузников собирались в окрестностях Рокетской тюрьмы в ожидании – не воздвигнется ли, наконец, гильотина? – и рассеивались только заполночь. Застигнутый врасплох предложением М. Дюкана, я, не думав долго, согласился; а давши слово прибыть на место назначенного мне свидания – у статуи принца Евгения, на бульваре того же имени, в одиннадцать часов вечера, – я уже не хотел взять это слово назад. Ложный стыд помешал мне это сделать… А ну, как подумают, что я трушу? В наказание самому себе – и в назидание другим – я намерен теперь рассказать все, что я видел, намерен повторить в воспоминании все тяжелые впечатления той ночи. Быть может, не одно любопытство читателя будет удовлетворено: быть может, он извлечет некоторую пользу из моего рассказа.
II
У статуи принца Евгения уже ожидала нас с Дюканом небольшая кучка людей. В числе их был и г-н Клод, известный начальник охранной полиции (chef de la police de surete), которому Дюкан меня представил. Остальные были, так же как я, привилегированные посетители, журналисты, хроникеры и т. п. Дюкан предупредил меня, что нам, вероятно, придется провести ночь без сна на квартире коменданта, директора тюрьмы. Казнь осужденных совершается зимою в семь часов утра; но надо быть на месте прежде полуночи – а то, пожалуй, и не продерешься сквозь толпу. От статуи принца Евгения до Рокетской тюрьмы не более полуверсты; но я пока ничего не видел чрезвычайного. Народу на бульваре было немного больше обыкновенного. Одно разве можно было заметить: почти все люди шли – а иные, особенно женщины, даже трусили рысцой – в одном и том же направлении; притом все кофейные и кабачки горели огнями, что тоже редко бывает в отдаленных кварталах Парижа, особенно в такую позднюю пору. Ночь стояла не туманная, а тусклая, сырая без дождя, холодная без мороза – настоящая январская французская ночь. Г-н Клод объявил, что пора идти, и мы отправились. Он сохранял всю спокойную развязность делового человека, в котором подобные происшествия уже не возбуждают никаких ощущений, кроме разве одного желания – поскорее отделаться от невеселой обязанности. Г-н Клод – человек лет пятидесяти, среднего роста, коренастый, плечистый, с круглой, плотно остриженной головой, с маленькими, почти миниатюрными чертами лица. Только лоб и подбородок да затылок у него замечательно широки; незыблемая энергия сказывается в его сухом и ровном голосе, в его бледных серых глазках, в коротких крепких пальцах, в мускулистых ногах, во всех его неторопливых, но твердых движениях. Он, говорят, мастер своего дела, дока – и внушает великий страх всем ворам и убийцам. Политические преступники – не по его части. Товарищ его, г. Ж…, тоже весьма восхваляемый Дюканом, имеет вид мягкого, почти сентиментального человека и более утонченные манеры. За исключением этих двух господ и, может быть, самого Дюкана, всем нам – или это мне только так казалось? – было несколько неловко и как бы совестно, хотя мы бодро, словно на охоту, выступали один за другим.
Чем мы ближе подвигались к тюрьме, тем люднее становилось вокруг нас, хотя настоящей толпы еще не было. Ни криков не раздавалось, ни даже слишком громких разговоров; видно было, что «представление» еще не началось. Одни уличные мальчишки уже вились кругом; заложив руки в карманы панталон и нахлобучив козырек фуражки на нос, шлялись они той особенной развалистой и шмыгающей походкой, которую только и увидеть можно, что в Париже и которая в мгновение ока сменяется самой проворной беготней и прыжками обезьяны.
– Вот он… вот он… это он! – произнесло несколько голосов вокруг нас.
– Знаете что? – сказал мне вдруг Дюкан, – вас принимают за здешнего палача.
«Хорошее начало!» – подумалось мне. Парижский палач, monsieur de Paris, с которым я познакомился в ту же ночь, так же сед и такого же роста, как я.
Но вот показалось длинное, не слишком широкое пространство, обставленное с обеих сторон двумя казармообразными зданиями, грязного вида, пошлой архитектуры: это Рокетская площадь. Налево тюрьма, в которой содержатся молодые преступники (prison des jeunes detenus), направо депо приговоренных (maison de depot pour les condamnes), или Рокетская тюрьма.
III
Площадь эту пересекали поперек поставленные в четыре ряда солдаты; такие же четыре ряда стояли дальше – шагов на двести от первых. Обыкновенно их не бывает; но на этот раз правительство, ввиду «репутации» Тропмана и состояния умов, возбужденных убийством Нуара, почло нужным не ограничиться одной полицией и прибегнуть к экстренным мерам. Главные ворота Рокетской тюрьмы приходились ровно посередине пустого пространства, охваченного солдатами. Несколько полицейских сержантов медленно расхаживали перед воротами; молодой, довольно толстый офицер в необыкновенно богато расшитом кепи (как оказалось, начальник квартала, нечто вроде частного пристава) налетел было на нашу группу с нахрапом, мгновенно напомнившим мне былые времена на родине; но, узнав «своих», успокоился. С великими предосторожностями, едва отворяя двери, впустили нас в небольшую гауптвахту возле ворот – и, по предварительном осмотре и опросе, препроводили нас через два внутренних двора, один большой, другой маленький, в квартиру коменданта. Комендант этот, человек дюжий, высокий, с седыми усами и эспаньолкой, с типическим лицом французского пехотного офицера, орлиным носом, неподвижными хищными глазами и крохотным черепом – принял нас любезно и добродушно; но даже помимо его воли, по каждой его ухватке, по каждому его слову нельзя было не заметить тотчас, что это «малый солидный» (un gaillard solide), слепо преданный слуга, который не поколеблется исполнить какое бы то ни было приказание своего господина. Впрочем, он уже доказал на деле свое усердие: в ночь переворота 2 декабря он со своим батальоном занял типографию Монитёра. Как истый джентльмен, он предоставил нам всю свою квартиру. Она помещалась во втором этаже главного корпуса и состояла из четырех порядочно меблированных комнат; в двух из них горело по камину. Небольшая левретка с вывихнутой лапкой и грустным выражением глаз, словно и она чувствовала себя пленницей, ковыляла, повиливая хвостиком, с одного коврика на другой. Нас, я разумею посетителей, было человек восемь; лица некоторых были мне знакомы по фотографиям (Сарду, Альберт Вольф); но я не желал заговорить ни с кем. Мы все уселись в зале, на стульях (Дюкан ушел с г. Клодом). Само собою разумеется, что Тропман стал предметом беседы и как бы единым центром всех помыслов. Комендант сообщил нам, что он с девяти часов вечера заснул и спит крепким сном; что он, кажется, догадывается об участи его просьбы о помиловании; что он умолял его, коменданта, сказать ему правду; что он все так же упорно настаивает на том, что у него были сообщники, которых не желает назвать; что он, вероятно, оробеет в решительную минуту, но что он, впрочем, ест с аппетитом, а книг не читает, и т. д. и т. д. С своей стороны, некоторые из нас рассуждали о том, должно ли давать веру словам преступника, оказавшегося таким закоренелым лгуном, повторяли подробности убийства, спрашивали себя, какого мнения будут френологи о черепе Тропмана, поднимали вопрос о смертной казни… но все это так вяло, так тупо, такими общими фразами, что самим говорившим становилось не в охоту продолжать. О чем-нибудь другом беседовать было неловко… невозможно; невозможно – из одного уважения к смерти, – к человеку, который был ей обречен. Всеми нами овладевало томительное и медленное, именно медленное беспокойство: скучать – никто не скучал, но это тоскливое ощущение было во сто раз хуже скуки! Казалось, наперед, что этой ночи конца не будет! Что касается до меня, то я чувствовал одно: а именно то, что я не был вправе находиться там, где я находился, что никакие психологические и философские соображения меня не извиняли. Г-н Клод вернулся и рассказал нам, как известный Жюд ускользнул у него из рук и как он не теряет надежды поймать его, если он еще жив. Но вдруг раздался тяжелый стук колес, и через несколько мгновений нам пришли сказать, что гильотина приехала. Мы все бросились вон на улицу – точно обрадовались!
IV
Перед самыми воротами стояла массивная закрытая фура, запряженная в три лошади цугом; другая, двухколесная фура, небольшая и низкая, имевшая вид продолговатого ящика, запряженная в одну лошадь, отъехала немного в сторону. (Эта фура назначалась, как мы узнали впоследствии, для принятия тела немедленно после казни и препровождения его на кладбище.) Несколько работников в коротких блузах виднелось около фур, и высокий человек в круглой шляпе, белом галстуке, в легком пальто, накинутом на плечи, отдавал вполголоса приказания… То был палач. Все власти – комендант, г. Клод, начальник квартала и т. д. – уже окружали и приветствовали его. «Ah! monsieur Indric! bon soir, monsieur Indric![1 - А! господин Индрик! добрый вечер, господин Индрик! (фр.)]» – clwhalucl vocklueanuo. (Nactoozee ego umo Geidenreix – Heidenreich; он эльзасец.) И наша группа подошла к нему: он стал на миг нашим центром. В обращении с ним выказывалась несколько напряженная, но почтительная фамильярность: «Мы, дескать, вами не брезгаем, и вы все-таки особа важная». Иные из нас, вероятно для шику, даже руку ему пожимали. (Руки у него красивые, замечательной белизны.) Вспомнился мне стих пушкинской Полтавы:
Палач…
Руками белыми играя…
Сам monsieur Indric держался очень просто, мягко и учтиво, не без патриархальной важности. Казалось, он чувствовал, что в эту ночь он в наших глазах второе лицо после Тропмана и как бы первый его министр. Работники раскрыли фуру и принялись вынимать из нее все составные части гильотины, которую должны были воздвигнуть тут же, в пятнадцати шагах от ворот[2 - Отсылаю читателей, желающих познакомиться не только со всеми подробностями «Экзекуции», но и со всем, что предшествует ей и следует за нею к превосходной статье М. Дюкана: «La prison de la Roquette» – в «Revue des de ux Mondes», N 1, 1870.]. Два фонаря заходили взад и вперед низко над землею, освещая яркими, небольшими кругами граненые камни мостовой. Я посмотрел на часы… всего половина первого! Воздух еще больше потускнел и похолодел. Народу уже набралось довольно – и за рядами солдат, окаймлявших пустое пространство перед тюрьмою, начинал подниматься долгий и смутный людской гам. Я подошел к солдатам: они стояли неподвижно несколько сдвинувшись и нарушив первоначальную правильность рядов. Лица их не выражали ничего, кроме скуки, скуки холодной и терпеливо-покорной; да и те лица, которые мне виднелись за киверами и мундирами солдат, за трехуголками и сюртуками полицейских сержантов, лица блузников, работников, выражали почти то яке – только с примесью какой-то неопределенной усмешки. Впереди, из-за грузно шевелившейся и напиравшей толпы, вырывались восклицанья вроде: «Ohe Tropmann! ohe Lambert! Fallait pas qu'y aille![3 - Эй, Тропман! эй, Ламбер! Незачем было туда ходить!(фр.)]», крики, звонкие свистания; явственно слышался бранчивый спор из-за места, змейкой проползал обрывок цинической песенки – внезапно поднимался резкий смех, который тотчас подхватывался другими и замирал широким гоготаньем. «Настоящее дело» еще не началось; не было слышно ни всеми ожиданных антидинастических кликов, ни столь известных грозных перекатов марсельезы. Я вернулся в соседство медленно выраставшей гильотины. Какой-то господин, курчавый и смуглолицый, в мягкой серой шляпе, вероятно адвокат, стоял возле и ораторствовал, сильно и однообразно тыкая правой рукою с отделенным указательным пальцем сверху вниз и сгибая даже колени от напряжения. Он взялся доказать двум-трем рядом с ним стоявшим господам в застегнутых наглухо пальто, что Тропман не был убийцей – а маниаком. «Un maniaque! Je vais vous le pro-uver! suivez mon raisonnement! – твердил он. – Son mobile n'etait pas l'assassinat, mais un orqueil que je nommerais volontiers demesure! Suivez mon raisonnement![4 - Маньяк! Я вам это докажу! Следите за моим рассуждением! Он был движим не желанием убийства, а гордостью, которую я охотно назвал бы чрезмерной! Следите за моими доводами! (фр.)]» Господа в пальто «следили за его рассуждением», но, судя по их физиономиям, навряд ли он убеждал их; а сидевший на площадке гильотины работник даже с явным презрением на него посматривал. Я вернулся на квартиру коменданта.
V
Несколько наших «товарищей» уже собралось там опять. Любезный комендант потчевал их глинтвейном. Начались опять толки о том, продолжает ли спать Тропман, и что он должен чувствовать, и достигает ли до него шум толпы, несмотря на отдаление его каморки от улицы, и т. д. Комендант показал нам целую груду писем, адресованных на его, Тропманово, имя; он, по уверению коменданта, не желал читать их. Большая часть из них оказывалась плоскими шутками, мистификацией; но были также и серьезные, в которых его заклинали покаяться и во всем сознаться; один методистский пастор прислал целое богословское рассуждение на двадцати страницах; были и дамские записочки: в некоторых из них находились даже цветы – маргаритки, иммортели. Комендант сказал им, что Тропман попытался было испросить у тюремного аптекаря яду и написал ему об этом письмо, которое тот, разумеется, тотчас представил по принадлежности. Мне сдавалось, что наш почтенный хозяин не мог себе хорошенько растолковать, с какой стати мы принимали участие в таком – по его понятию – злом и гадком животном, каков был Тропман, – и чуть ли не приписывал наше любопытство праздности светских, статских людей, «рябчиков». Побеседовавши немного, мы начали расползаться – кто куда. В течение всей этой ночи мы скитались, по французскому выражению, как преступные души, «comme des ames en peine»; входили в комнаты, садились рядышком на стульях залы, осведомлялись о Тропмане, взглядывали на часы, зевали, опять спускались по лестнице на двор, на улицу, возвращались, садились опять… Иные рассказывали тогда анекдоты пикантного свойства, перекидывались мелкими личными известиями, слегка рассуждали о политике, о театре, об убийстве Нуара; иные пытались шутить, острить; но уж очень плохо это у них выходило – и вызывало какой-то неприятный, тотчас обрывавшийся смех, какое-то фальшивое одобрение. Я отыскал крошечный диванчик в первой комнате и, кое-как улегшись на нем, старался уснуть, и, разумеется, не уснул, даже не задремал ни на одно мгновенье. Гул толпы становился все сильнее, все гуще и непрерывней. К трем часам утра, по словам г. Клода, который входил, садился на стул, засыпал тотчас и опять исчезал, вызванный кем-нибудь из своих подчиненных, – уже набралось более двадцати пяти тысяч людей. Гул этот поражал меня сходством с отдаленным ревом морского прибоя: такое же нескончаемое, вагнеровское crescendo, не возвышающееся постоянно, а с огромными разливами и колыханьями; острые ноты женских и детских голосов взвивались, как тонкие брызги, над этим громадным гуденьем; грубая мощь стихийной силы сказывалась в нем. Притихнет на мгновенье, словно само в себя уйдет, и уляжется, и вот опять загомонило, и растет, и вздувается, и вот-вот ударит, как бы все сорвать хочет – и опять назад, и утихает, и опять растет – и нет ему конца… И что такое выражает этот шум? – думалось мне… Нетерпение, радость, злобу?.. Нет! никакому отдельному, никакому человеческому чувству не служит он отголоском… Это просто шум и гам стихии.
VI
К трем часам утра я, быть может, в десятый раз вышел на улицу. Гильотина была готова. Смутно и более странно, нежели страшно, рисовались на темном небе ее два, на три четверти аршина друг от друга отстоявшие столба с косой линией соединявшего их лезвия. Я почему-то воображал, что эти столбы должны отстоять гораздо дальше друг от дружки; эта их близость придавала всей машине какую-то зловещую стройность – стройность длинной, внимательно вытянутой, как у лебедя, шеи. Чувство отвращения возбуждал большой плетеный кузов, вроде чемодана, темно-красного цвета. Я знал, что палачи в этот кузов бросят теплый, еще содрогающийся труп и отрубленную голову… Незадолго перед тем прибывшие конные муниципалы (garde municipale) расположились широким полукругом перед фасадом тюрьмы; лошади изредка фыркали, грызли мундштуки и мотали головами; у каждой между передними ногами белели на мостовой крупные капли пены. Всадники сумрачно дремали под своими медвежьими шапками, надвинутыми на самые глаза. Линии солдат, пересекавших площадь и удерживавших толпу, отступили еще дальше: пустого пространства перед тюрьмою было уже не двести, а целых триста шагов. Я подошел к одной из этих линий и долго смотрел на теснившийся за нею народ: он кричал именно стихийно, то есть бессмысленно. Памятна мне фигура одного блузника, молодого малого лет двадцати: он стоял потупившись и ухмыляясь, словно размышлял о чем-то забавном, и вдруг вскидывал голову, разевал рот и кричал, кричал протяжно, без слов, а там опять лицо его склонялось, и он опять ухмылялся. Что происходило в этом человеке? Зачем он обрекал себя на мучительно-бессонную ночь, на почти восьмичасовую неподвижность? Слух мой не уловлял отдельных речей; лишь изредка пробивался сквозь непрестанный гам пронзительный возглас спекулянта-разносчика, продававшего брошюру о Тропмане, о его жизни, его казни и даже «о последних его словах»… или опять где-то далеко заспорят, загогочут безобразно, женщины запищат… Марсельезу в этот раз я услышал – но ее пели всего пять-шесть человек, и то с перерывами. Марсельеза получает свое значение, когда ее поют тысячи. «A bas Pierre Bonaparte![5 - Долой Пьера Бонапарта! (фр.)]» – гаркнул крепкий голос… «У… у… а… а…» – забушевало вокруг него. Крики в одном месте внезапно приняли мерный ритм польки: раз-раз-раз! раз-раз-раз! на известный мотив: des lampions![6 - Плошки (фр.)]. Тяжким духом, кислым паром несло от толпы: много вина было выпито всеми этими телами; много было тут пьяных. Недаром кабачки рдели красными точками на общем фоне картины. Ночь из тусклой стала темною; небо совсем нахмурилось и почернело. На редких, неясными призраками подымавшихся деревьях виднелись небольшие массы: это уличные мальчишки взобрались туда и свистали и верещали, как птицы, сидя промеж сучьев. Один из них свалился и, говорят, даже насмерть убился, переломил себе спину, но возбудил лишь хохот, и то ненадолго.
Возвращаясь на свою квартиру и проходя мимо гильотины, я увидел на ее площадке палача, окруженного кучкой любопытных: он для них делал «пример», или репетицию: валил стоячую, на шалнере, доску, к которой пристегивается преступник и которая, падая, приходится концом своим прямо в полукруглое отверстие между столбами; спускал топор, который тяжко и гладко стремился вниз, с глухим и торопливым рокотанием и т. п. Я не стал смотреть на эту репетицию, то есть не взобрался на гильотину: чувство какого-то моего, мне неизвестного, прегрешения, тайного стыда во мне постоянно усиливалось… Быть может, этому чувству должен я приписать то, что лошади, запряженные в фуры и спокойно жевавшие в торбах овес перед воротами тюрьмы, показались мне единственно невинными существами среди всех нас.
Опять я забился на свой диванчик и опять стал прислушиваться к шуму морского прилива…
VII
В противность тому, что обыкновенно утверждают, – последний час ожидания скорей проскакивает, чем первый, особенно чем второй или третий… Так случилось и в этот раз. Мы все были удивлены известием, что уже пробило шесть часов и что до мгновенья казни остался всего один час. В каморку Тропмана мы должны были войти ровно через полчаса: в половине седьмого. Дремота мгновенно исчезла со всех лиц. Не знаю, что почувствовали другие, но у меня сильно защемило на сердце. Появились новые фигуры; священник, маленький седой человечек с худощавым личиком, промелькнул в своем длинном черном аббатском казакине с ленточкою Почетного легиона и в низкой шляпе с широкими полями. Комендант устроил нам нечто вроде завтрака, une collation; в гостиной на круглом столе появились огромные чашки шоколада… Я даже близко не подошел, хотя радушный хозяин советовал мне подкрепить себя, «ибо утренний воздух может быть вреден». Принимать пищу в эту минуту мне казалось… отвратительным. Что за пир, помилуйте! «Права не имею!» – твердил я самому себе в сотый раз с начала этой ночи. «А он все спит?» – спросил один из нас, глотая шоколад. (Все говорили о Тропмане, не называя его по имени: другого его не могло быть.) «Спит», – отвечал комендант. «Несмотря на этот страшный шум?» (Шум действительно усилился необычайно и получил какую-то сиплую ревучесть; грозный хор уже не шел crescendo – а гудел победоносно, весело.) «Каморка его за тремя стенами», – отвечал комендант. Г-н Клод, которому комендант, очевидно, предоставлял главную роль, посмотрел на часы и сказал: «Двадцать минут седьмого; пора!» Мы, наверное, все внутренне дрогнули – однако как ни в чем не бывало надели шляпы – и шумно двинулись вослед за нашим вожатым. «Где вы сегодня обедаете?» – громко спросил один хроникер; но это показалось уж очень неестественным.
VIII
Мы вышли на большой тюремный двор, – и тут в углу, налево, перед полузакрытой дверью, произошло нечто вроде переклички; потом ввели нас в узкую, высокую и совершенно пустую комнату с одним кожаным табуретом посередине. Здесь происходит «туалет приговоренного» – la toilette du condamnё, – шепнул мне Дюкан. Мы не все туда попали: с комендантом, священником, г. Клодом и его помощником – нас было человек десять. В течение двух или трех минут, которые мы провели в этой комнате (какая-то письменная формальность совершалась в это время), мысль, что мы никакого права не имеем делать то, что мы делаем, что, присутствуя с притворной важностью при убиении нам подобного существа, мы ломаем какую-то беззаконно-гнусную комедию, – эта мысль в последний раз мелькнула у меня в голове; как только мы двинулись опять-таки вслед за г. Клодом по широкому каменному, двумя ночниками слабо освещенному коридору – я уже ничего не ощущал, кроме того, что вот сейчас… сейчас… сию минуту… сию секунду… мы поспешно взобрались по двум лестницам в другой коридор, прошли и тот, спустились по узкой, винтообразной лестнице – и очутились перед железною дверью… Здесь!
Сторож осторожно отпер замок. Дверь тихо отворилась – и мы все тихо и молча вошли в довольно просторную комнату с желтыми стенами, высоким решетчатым окном и измятой кроватью, на которой никто не лежал… Ровный свет большого ночника довольно ясно освещал все предметы.
Я стоял немного позади других и, помнится, невольно щурился, однако тотчас же увидал, несколько наискось против меня, молодое, черноволосое, черноглазое лицо, которое, медленно двигаясь слева направо, окидывало всех нас каким-то огромным, круглым взором. То был Тропман. Он проснулся до нашего прихода. Он стоял перед столом, на котором только что написал прощальное (весьма, впрочем, незначительное) письмо к своей матери. Г-н Клод снял шляпу и подошел к нему.
– Тропман! – произнес он своим сухим, негромким, но безапелляционным голосом. – Мы пришли известить вас, что ваша просьба о помиловании не принята и что час искупления настал для вас.
Тропман обратил на него свои глаза, но тот «огромный» взор уже исчез в них; он глядел спокойно, почти сонливо, и не промолвил ни слова.
– Дитя мое! – глухо воскликнул священник и подошел к нему с другой стороны: – Du courage![7 - Мужайся! (фр.)]
Тропман посмотрел на него точно так же, как на г. Клода.
– Я знал, что он не будет трусить! – промолвил уверенным тоном, обращаясь ко всем нам, г. Клод, – теперь, когда он выдержал первый натиск (le premier choc), – я за него отвечаю. (Так наставник, желая задобрить ученика, заранее величает его «молодцом».)
– О, я не боюсь! (Oh! je n'ai pas peur!) – проговорил Тропман, снова обращаясь к г. Клоду. – Я не боюсь!
Голос его – приятный, юношеский баритон – был совершенно ровен. Священник достал из кармана небольшую фляжку.
– Не хотите ли вы выпить немного вина, дитя мое?
– Благодарствуйте… не нужно, – с вежливым полупоклоном отвечал Тропман.
Г-н Клод обратился к нему.
– Вы продолжаете утверждать, что вы не виноваты в том преступлении, за которое вас осудили?
– Я не нанес удара! (Je n'ai pas frappe!)
– Однако… – вмешался было комендант.
– Я не нанес удара!
(В последнее время Тропман, как известно, в противность своим прежним показаниям, утверждал, что он действительно привел семейство Кинков на место бойни, но что убивали их его сообщники и что даже рана на его руке произошла оттого, что он вздумал было защитить одну из малюток. Впрочем, он в течение процесса изолгался так, как немногие преступники до него.)
– И вы продолжаете утверждать, что у вас были сообщники?
– Были.
– Вы не можете их назвать?