– Ну вот и ешь белорыбицу.
Отец необыкновенно весел. Может быть, потому, что сегодня, впервые за столько лет, распустился белый, душистый такой цветочек на апельсиновом деревце, его любимом?
Я так обрадовался, когда перед обедом отец кликнул меня из залы, схватил под мышки, поднес к цветочку и говорит: «Ну, нюхай, нюня!»
И стол веселый. Отец сам всегда делает ботвинью. Вокруг фаянсовой белой, с голубыми закраинками миски стоят тарелочки, и на них все веселое: зеленая горка мелко нарезанного луку, темно-зеленая горка душистого укропу, золотенькая горка толченой апельсиновой цедры, белая горка струганого хрена, буро-зеленая – с ботвиньей, стопочка тоненьких кружочков, с зернышками, – свежие огурцы, мисочка льду хрустального, глыба белуги, в крупках, выпирающая горбом в разводах, лоскуты нежной белорыбицы, сочной и розовато-бледной, пленочки золотистого балычка с краснинкой. Все это пахнет по-своему, вязко, свежо и остро, наполняет всю комнату и сливается в то чудесное, которое именуется – ботвинья. Отец, засучив крепкие манжеты в крупных золотых запонках, весело все размешивает в миске, бухает из графина квас, шипит пузырьками пена. Жара: ботвинья теперь – как раз.
Все едят весело, похрустывают огурчиками, хрящами – хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все чего-то улыбается… чему-то улыбается?
– Так… к Преподобному думаешь? – спрашивает он Горкина.
– Желается потрудиться… давно сбираюсь… – смиренно-ласково отвечает Горкин, – как скажете… ежели дела дозволят.
– Да, как это ты давеча?.. – посмеивается отец. – «Делов-то пуды, а она – туды»?! Это ты правильно, мудрователь. Ешь, брат, ботвинью, ешь – не тужи, крепки еще гужи[38 - Гуж – элемент конной упряжи.]! Так когда же думаешь к Троице, в четверг, что ли, а? В четверг выйдешь – в субботу ко всенощной поспеешь.
– Надо бы поспеть. С Москвой считать – семь десятков верст. К вечерням можно поспеть и не торопиться… – говорит Горкин, будто уже они решили.
У меня расплывается в глазах: ширится графин с квасом, ширятся-растекаются тарелки, и прозрачные, водянистые узоры текут на меня волнами. Отец подымает мне подбородок пальцем и говорит:
– Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку понюхай.
Мне делается еще больней. Чего они надо мной смеются! Горкин – и тот смеется. Гляжу на него сквозь слезы, а он подмаргивает, слышу – толкает меня в ногу.
– Может, и мы подъедем… – говорит отец, – давно я не был у Троицы.
– Вот, хорошее дело, помолитесь!.. – говорит Горкин радостно.
– Мы-то по машине, а его уж… – глядит на меня отец, прищурясь, – бог с ним, бери с собой… пускай потрудится. С тобой отпустить можно.
Верить – не верить?..
– Уж будьте покойны, со мной не пропадет… радость-то ему какая! – радостно отвечает Горкин, и опять растекается у меня в глазах. Но это уже другие слезы.
– Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпускаю… Кривую на подмогу, потащится. Устанет – поприсядет. Верно, брат… всех делов не переделаешь. И перодохнуть надо…
Верить – не верить?.. Я знаю: отец любит обрадовать.
Горкин моргает мне, будто хочет сказать, как давеча: «А что я те сказал! Папашенька добрый, я его вот как знаю!..»
Так вот о чем они говорили на дворе! И оттого стал веселый Горкин? И почему это так случилось?.. Я что-то понимаю, но не совсем. И почему все отец смеется, встряхивает хохлом и повторяет: «Всех делов, брат, не переделаешь… верно! Делов-то пуды, а она – туды!..»
Кто же это – она?..
Я что-то понимаю, но не совсем.
Сборы
И на дворе, и по всей даже улице известно, что мы идем к Сергию Преподобному, пешком. Все завидуют, говорят: «Эх, и я бы за вами увязался, да не на кого Москву оставить!» Все теперь здесь мне скучно, и так мне жалко, что не все идут с нами к Троице. Наши поедут по машине, но это совсем не то. Горкин так и сказал:
– Эка какая хитрость – по машине… А ты потрудись Угоднику, для души! И с машины – чего увидишь? А мы пойдем себе полегонечку, с лесочка на лесочек, по тропочкам, по лужкам, по деревенькам, – всего увидим. Захотел отдохнуть – присел. А кругом все народ крещеный, идет-идет. А теперь земляника самая, всякие цветы, птички тебе поют – с машиной не поравнять никак.
Антипушка тоже собирается, ладит себе мешочек. Он сидит на овсе в конюшне, возится с сапогом. Показывает каблук, как хорошо набил.
– Я в сапогах пойду, как уж нога обыкла, – говорит он весело и все любуется сапогом, как починил-то знатно. – Другие там лапти обувают, а то чуни для мягкости… а это для ноги один вред, кто непривычен. Кто в чем ходит – в том и иди. Ну, который человек лапти носит, ну… ему не годится в сапогах: ногу себе набьет. А который в сапогах – иди в сапогах. И Панкратыч в сапогах идет, и я в сапогах пойду, и ты ступай в сапожках, в расхожих самых. А новенькие уж там обуешь, там щегольнешь. Какое тебе папашенька уважение-то сделал!.. Кривую отпускает с нами! Как-никак, а уж доберешься. Это Горкин все за тебя старался: уж пустите с нами, уж доглядим, больно с нами идти охота. Вот и пустил. Больно парень-то ты артельный… А с машины чего увидишь!
– Это не хитро – по машине! – повторяю я с гордостью, и в ногах у меня звенит. – И Угоднику потрудиться, правда?
– Как можно! Он как трудился-то… тоже, говорят, плотничал, церквы строил. Понятно, ему приятно. Вот и пойдем.
Он укладывает в мешок «всю сбрую»: две рубахи – расхожую и парадную, новенькие портянки, то-сё.
Я его спрашиваю:
– А ты собираешься помирать? У тебя есть смёртная рубаха?
– Это почему же мне помирать-то, чего вздумал! – говорит он, смеясь. – Мне и всего-то на седьмой десяток восьмой год пошел. Это ты к чему же?
– А… у Горкина смёртная рубаха есть, и ее прихватывает в дорогу. Мало ли… в животе Бог… Как это?..
– А-а… вот ты к чему, ловкий какой!.. – смеется Антипушка на меня. – Да, в животе и смерти один Господь Бог волён, говорится. И у меня найдется похорониться в чем. У меня тоже рубаха неплохая, у Троицы надену, для причащения-приобщения, приведет Господь. А когда помереть кому – это один Господь может знать. Ты вон намедни мне отчитал избасню Крылову… как дуб-то вон сломило в грозу, а соломинке ничего!..
– Не соломинка, а – «Трость» называется!
– Это все равно. Тростинка, соломинка… Так и с каждым человеком может быть. Ну, еще чего отчитай, избасню какую.
Я говорю ему быстро-быстро «Стрекоза и Муравей» – и прыгаю. Он вдруг и говорит:
– Очень-то не пляши, напляшешь еще чего… ну-ка отдумают?..
Это нарочно он – попугать. Очень-то радоваться нельзя, я знаю: плакать бы не пришлось! Но будто и он боится: как бы не передумали. Утром он сказал Горкину: «Выбраться бы уж скорей, задержки бы какой не вышло». А ноги так и зудят, не терпится. Не было бы дождя?.. Антипушка говорит, что дождю не должно бы быть, – мухи гуляют весело, в конюшню не набиваются, и сегодня утром большая была роса в саду. И куры не обираются, и Бушуй не ложится на спину и не трется к дождю от блох. И все говорят, что погода теперь установилась, самая-то пора идти.
Господи, и Кривая с нами! Я забираюсь в денник[39 - Денни?к – загон для лошади, в котором ее держат без привязи.], к Кривой, пролезаю под ее брюхом, а она только фыркает: привыкла. Спрашиваю ее в зрячий глаз, рада ли, что пойдет с нами к Преподобному? Она подымает ухо, шлепает мокрыми губами, на которых уже седые волосы, и тихо фырчит-фырчит – рада, значит. Пахнет жеваным теплым овсецом, молочным, – так сладко пахнет! Она обнюхивает меня, прихватывает губами за волосы – играет так. В черно-зеркальном ее глазу я вижу маленького себя, решетчатое оконце стойла и голубка за мною. Я пою eй недавно выученный стишок: «Ну, тащися, сивка, пашней-десятиной… красавица зорька в небе загорелась…» Пою и похлопываю под губы – ну, тащися, сивка!.. А сам уже далеко отсюда. Идем по лужкам-полям, по тропочкам, по лесочкам… и много крещеного народу. «Красавица зорька в небе загорелась, из большого леса солнышко выходит…»
Ну, тащися, сивка!..
– Ну и затейник ты… – говорит Антипушка, – затейник!.. С тобой нам не скушно идти будет.
– Горкин говорит… молитвы всякие петь будем! – говорю я. – Так заведёно уж, молитвы петь… конпанией, правда? А Преподобный будет рад, что и Кривая с нами, a? Емy будет приятно, а?..
– Ничего. Он тоже, поди, с лошадками хозяйствовал. Он и медведю радовался, медведь к нему хаживал… Он ему хлебца корочку выносил. Придет, встанет к сторонке под елку… и дожидается – покорми-и-и! Покормит. Вот и ко мне крыса ходит, не боится. Я и Ваську обучил, не трогает. В овес его положу, а ей свистну. Она выйдет с-под полу, а он только ухи торчком, жесткий станет весь, подрагивает, а ничего. А крыса тоже, на лапки встает, нюхается. И пойдет овес собирать. Лаской и зверя возьмешь, доверится.
Зовет Горкин:
– Скорей, папашенька под сараем, повозку выбираем!
Мелькает белый пиджак отца. Под навесом, где сложены сани и стоят всякие телеги, отец выбирает с Горкиным, что нам дать. Он советует легкий тарантасик, но Горкин настаивает, что в тележке куда спокойней, – можно и полежать, и беседочку заплести от солнышка, натыкать березок-елок, и указывает легонькую совсем тележку – «как перышко!».
– Вот чего нам подходит. Сенца настелим, дерюжкой какой накроем – прямо тебе хоромы. И Кривой полегче, горошком за ней покатится.