Все мы рады. Смотрим – нога краснеет. Домна Панферовна говорит:
– Кровь опять в свое место побегла… ногу-то бы задрать повыше.
Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже рт радости, Гляжу – и, Анюта в елках, ревет и щепчет:
– Помрет старик… не дойдем до Троицы… не увидим!..
– Я кричу ей, что Горкин уж водит пальцами, и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит:
– Напугался, милок?.. Бог даст, ничего… дойдем к Угоднику.
Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.
А кругом уже много богомольцев, и все жалеют:
– Старичок-то лежит, никак отходит?..
Кто-то кладет на Горкина копейку; кто-то советует:
– Лик-то, лик-то ему закрыть бы… легше отойдет-то!
Горкин берет копеечку, целует ее и шепчет:
– Господня лепта… сподобил Господь принять… в гроб с собой скажу положить…
Шепчутся-крестятся:
– Гроба просит… душенька-то уж чу-ет…
Антипушка плюется, машет на них:
– Чего вы каркаете, живого человека хороните?!
Горкин крестится и начинает приподыматься. Гудят-ахают:
– Гляди ты, восстал старик-то!..
Горкин уже сидит, подпирается кулаками сзади, – повеселел.
– Жгет маленько, а боли такой нет… и пальцами владаю… – говорит он, и я с радостью вижу, как кланяется у него большой палец. – Отдохну маленько – и пойдем. До Братовщины ноне не дойти, в Пушкине заночуем уж.
– Сядь на тележку, Горкин!.. – упрашиваю я, – я грех на себя возьму!
То, что сейчас случилось, – вздохи, в которых боль, тревожно ищущий слабый взгляд, испуганные лица, Федя, крестящийся на елки, копеечка на груди… – все залегло во мне острой тоской, тревогой. И эти слова – «отходит… лик-то ему закрыть бы…». Я держу его крепко за руку. Он спрашивает меня:
– Ну, чего дрожишь, а? жалко меня стало, а?..
И сухая, горячая рука его жмет мою.
Солнце невысоко над лесом, жара спадает. Вон уж и Пушкино. Надо перейти Учу и подняться: Горкин хочет заночевать у знакомого старика, на той стороне села. Федя поддерживает его и сам хромает – намяли сапоги ногу. Переходим Учу по смоляному мосту. В овраге засвежело, пахнет смолой, теплой водой и рыбой. Выше еще тепло, тянет сухим нагревом, еловым, пряным. Стадо вошло в деревню, носятся табунками овцы, стоит золотая пыль. Избы багряно золотятся. Ласково зазывают бабы:
– Чай, устали, родимые, ночуйте… свежего сенца постелим, ни клопика, ни мушки!.. Ночуйте, Право?..
Знакомый старик – когда-то у нас работал – встречает с самоваром. Нам уже не до чаю. Федя с Антипушкой устраивают Кривую под навесом и уходят в сарай на сено. Домна Панферовна с Анютой ложатся на летней половине, а Горкину потеплей надо. В избе жарко: сегодня пекли хлебы. Старик говорит:
– На полу уж лягте, на сенничке. Кровать у меня богатая, да беда… клопа сила, никак не отобьешься. А тут как в раю вам будет.
Он приносит бутылочку томленых муравейков и советует растереть, да покрепче, ногу. Домна Панферовна старательно растирает, потом заворачивает в сырое полотенце и кутает крепко войлоком. Остро пахнет от муравьев, даже глаза дерет. Горкин благодарит:
– Вот спасибо тебе, Домнушка, заботушка ты наша. Прости уж за утрешнее.
Она ласково говорит:
– Ну, чего уж… все-то мы кипятки.
Старик затепливает лампадку, покрехтывает. Говорит:
– Вот и у меня тоже, кровь запирает. Только муравейками и спасаюсь. Завтра, гляди, и хромать не будешь.
Они еще долго говорят о всяких делах. За окошками еще светло, от зари. Шумят мухи по потолку, черным-то-черно от них.
Я просыпаюсь от жгучей боли, тело мое горит. Кусают мухи? В зеленоватом свете от лампадки я вижу Горкина: он стоит на коленях, в розовой рубахе, и молится. Я плачу и говорю ему:
– Горкин… мухи меня кусают, больно…
– Спи, косатик, – отвечает он шепотом, – каки там мухи, спят давно.
– Да нет, кусают!
– Не мухи… это те, должно, клопики кусают. Изба-то зимняя. С потолка, никак, валятся, ничего не поделаешь А ты себе спи – и ничего, заспишь. Ай к Панферовне те снести, а? Не хочешь… Ну, и спи, с Господом.
Но я не могу заснуть, А он все молится.
– Не спишь все… Ну, иди ко мне, поддевочкой укрою. Согреешься – и заснешь. С головкой укрою, клопики и не подберутся. А что, испугался за меня давеча, а? А ноге-то моей совсем легше, согрелась с муравейков. Ну, что… не кусают клопики?
– Нет. Ножки только кусают.
– А ты подожмись, они и не подберутся. А-ах, Господи… прости меня, грешного… – зевает он.
Я начинаю думать – какие же у него грехи? Он прижимает меня к себе, шепчет какую-то молитву.
– Горкин, – спрашиваю я шепотом, – какие у тебя грехи? Грех, ты говорил… когда у тебя нога надулась?..
– Грех-то мой… Есть один грех, – шепчет он мне под одеялом, – его все знают, и по закону отбыл, а… С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая… Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой. Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бось! Раз понес он дощонку на второй ярусок – и стал. «Боюсь, – говорит, – дяденька, упаду… глаза не глядят!» А я его, сталоть, постращал: «Какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? полезай!» Он ступанул – да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты-то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи-то… кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех-то какой. Отцу-матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенька красненькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что-то во мне томится. Как где услышу, Гришей кого покличут, – у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил… А? ну, чего душенька твоя чует, а?.. – спрашивает он ласково и прижимает меня сильней.
У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу:
– Нет, ты не убил… Горкин, милый… ты добра ему хотел…